Валерий ПОВОЛЯЕВ родился 13 сентября 1940 года в городе Свободный Хабаровского края в семье военнослужащего. Учился в 6-й воронежской спецшколе военно-воздушных сил, работал на заводе в Тульской области. Окончил художественный факультет Московского текстильного института и сценарный факультет ВГИКа.
Работал художником на обувном объединении, корреспондентом и заведующим отделом «Литературной газеты», заместителем главного редактора журнала «Октябрь», секретарем правления Союза писателей России, председателем Литературного фонда Союза писателей России, главным редактором журналов «Земля и небо» и «Русский путешественник».
Ныне председатель Московского пресс-клуба (ЦДРИ), председатель Федерации спортивной литературы России.
Автор множества исторических романов и произведений об армии. По его сценарию снят фильм «Тихая застава». Заслуженный работник культуры РФ, заслуженный деятель искусств РФ. Награжден многими орденами и медалями.
К 75-летию Великой Победы
Валерий ПОВОЛЯЕВ
СОЛНЕЧНЫЕ ЧАСЫ
Повесть
Отправившись в очередной раз к солнечным часам, Борисов на тропке, выводящей к пятаку, где была установлена размеченная делениями-рисками фанерка, обнаружил мертвую девушку. Она не дошла до часов буквально десять метров, присела на закраину сугроба, чтобы перевести дыхание ‒ дыхание перевела, а дальше совладать с собою не смогла и завалилась набок, ткнулась головою в снег, замерзла. Смерть в блокадном Питере ‒ штука обычная.
Покачиваясь из стороны в сторону, втыкаясь локтями в высокую стенку прохода, прорубленного в сугробах, Борисов вышел на пятачок, обрамленный старыми тихими деревьями. Возможно, этим деревьям после лютых нынешних морозов уже и не жить ‒ из-под инея видна лопнувшая, словно бы по косой простреленная кора, в ломины высовывается белая стеклистая ткань, сучья обвисли, омертвели. Борисов окутался мелким паром, мигом превратившимся в звонкий иней, подошел к девушке, попытался перевернуть ее. Даже сквозь ткань пальто ощущалось, какие у нее худые детские плечи, костлявые лопатки, и Борисов, который немало повидал смертей в эту страшную зиму, ощутил внутри глубокую сосущую боль.
Понимая, что слова тут лишние ‒ да и что сделаешь словами-то ‒ Борисов напрягся, переворачивая девушку, закашлялся, но так ничего и не смог сделать ‒ голова девушки вмерзла в снег. А вот тело ‒ странное дело, Борисов никогда с таким не сталкивался ‒ гнулось.
Обычно, если человек умирает на морозе, холод в ту же секунду обращает его в камень, в дерево ‒ разве что только кожа не слезает с несчастного, тело делается настоящей колодой, хоть рубанком стругай, ‒ а здесь гнется. Может, эта девушка в толстом мужском пальто умерла совсем недавно? Но тогда бы голова не вмерзла в снег.
Сквозь сжатые зубы, чтобы не обморозить глотку, Борисов всосал в себя воздух, подержал его во рту, словно чай, потом трудно и громко проглотил. Борисов считал себя человеком решительным, поэтому предпочитал больше действовать и меньше рассуждать. Надо было действовать.
Он попробовал подсунуть под голову девушки пальцы, вытянуть ее из снега, но снег был плотным, сталистым, его брать можно было только газовой сваркой, либо крушить ломом, голыми пальцами не возьмешь, засипел, окутываясь ломким сыпучим паром, попытался пробить снег руками, но снова потерпел поражение ‒ ноздреватый крутой сугроб был сильнее его.
От отца своего Борисов слышал, что в жилах их рода течет смешанная кровь. И чем ее только не разбавляли, чего только в ней не набралось ‒ в их семейном племени были и быстрые, схожие со стремительными тенями, которые отбрасывают летящие звезды, цыганки, и задумчивые армяне, приехавшие в Питер из древней Зангезурии и занявшиеся здесь просветительством, книгопечатанием и развитием изобразительного искусства ‒ с ними род Борисовых перекрещивался дважды, затесался даже узкоглазый бурят, путешествующий зимой на лыжах, подбитых рыбьей шкурой, ‒ все понемногу оставили свое. От одних Борисову досталось в наследство спокойствие и умение сосредоточится, от других взрывчатость, от третьих умение читать чужие мысли, от четвертых доброта, от пятых выносливость, твердость ‒ если уж намечал цель, то обязательно достигал ее, чего бы это ни стоило…
Неверно говорят, что человек рождается голеньким, без своего рисунка и своего характера ‒ все это он потом приобретает в жизни, закаляет себя, либо, напротив, выдерживает в тепличной водице, в парниковой духоте. Человек уже рождается с готовым характером и перед ним стоит иная задача ‒ не сломать, либо, наоборот, сломать этот характер…
Подняв руку, Борисов ударил в снег локтем. С первого раза не пробил. Со второго тоже. Тогда он начал настойчиво колотить в твердую сталистую корку сугроба сгибом локтя, прикладывался рукой, кулаком, дышал слабо, надорвано, всасывал в себя засиненный воздух, выдерживал его во рту, потом глотал.
Раза два он задевал локтем за голову девушки и морщился от боли ‒ не ей было больно, а ему, и это вызывало у Борисова неожиданные слезы, тут же примерзающие к векам. Вздохнул удовлетворенно и сник, когда пробил снег и освободил голову девушки ‒ странно невесомую, словно бы высохшую, видно было, что девушка долго не ела, держалась на последнем дыхании… Пальцами Борисов выскреб снег из ее глазниц, поморщился от мысли, что девушка все-таки мертва, раз снег не тает, но он был убежден, нутром своим, мозгом, костями чувствовал, что она еще жива, раздраженно помотал головой, сопротивляясь слабости и голоду, поднялся на ноги ‒ нужно было идти.
Качнулся, теряя равновесие, завалился боком в сугроб, застонал со сжатыми зубами ‒ так он не только девушку не спасет, но и себя погубит. Жалобно, просяще сгорбился ‒ почудилось, что в темном прорубленном сквозь сугроб проходе кто-то показался, во всяком случае, там раздался пронзительно-стекольный визг снега под подошвами, но проход был пуст, видать, человек нырнул в боковой лаз, ведущий к низкому, с нарядной голубой крышей дому, на которой почему-то не задерживался снег. Эта крыша каждый раз вызывала у Борисова ощущение досады, чего-то недоброго, была бы его воля, он снес бы ее топором ‒ слишком уж праздничной, рождественски радостной она была, словно торт, украшенный цветными завитками масла. Ох как эта праздничность и тортовое легкомыслие не соответствовали тому, что сейчас происходило в блокадном городе!
Значит, рассчитывать на помощь не приходится, надо справляться самому. Он перевернулся на живот, уперся обеими руками в сугроб, выгнулся, с хрипом выпуская воздух сквозь стиснутые зубы, отжался. Перед глазами вспыхнуло что-то оранжевое, гадко шевелящееся, похожее на большую медузу. Борисов закрыл глаза, думая, что медуза пропадет, но на черном фоне закрытых глаз она обозначилась еще ярче, четче, окоем и длинная студенисто-вялая ножка буквально искрились слепящим огнем, отзывались в ушах звоном. Борисов ткнулся головой в снег, выждал немного, сгорбившись в позе запятой, потом напрягся, оттолкнулся головой от сугроба и приподнялся.
От того, как он сейчас станет вести себя: будет медлить, поддаваться слабости и боли, либо поспешит, постарается поскорее встать, − зависит жизнь его самого и девушки, которую он захотел возвратить с того света на этот. Борисов замычал, сплюнул на снег клейкую тягучую слюну, схожую с киселем, выругался безгласно. Будь у него голос и силы, он не так бы выругался ‒ длинно, смачно, с толком и чувством. Но сил на ругань не было. Борисов ухватил девушку под мышки, завалился назад, выдергивая ее из сугроба, выдернул, и эта маленькая победа добавила ему сил.
Задом, задом, спотыкаясь и заваливаясь на спину, втыкаясь лопатками в твердину снега, Борисов поволок девушку по проходу.
Дыхание его осекалось, губы рвались от мороза, зубы обжигало, в углах глаз быстро образовалась белая соленая намерзь, и надо было непременно остановиться, перевести дыхание, но Борисов не останавливался, мотал упрямо головой и двигался по проходу дальше.
Когда до дома оставалось всего ничего, он понял: не дойдет. И сам не дойдет, и девушку не дотащит. Даже если сейчас бросит ее, все равно не дойдет, сядет в сугроб, вмерзнет, как вмерзла эта синюшная худая девушка с запорошенными снегом глазницами. Застонал, не разжимая рта ‒ не дай Бог втиснется морозный воздух, опалит нëбо и язык, забьет глотку кляпом, остановился. Подождал немного, притиснулся лопатками к сугробу, ощутил свое тело от затылка до пальцев ног и содрогнулся невольно, застыдился самого себя ‒ чувство стыда было сильнее чувства голода ‒ слабак он. Плохо, унизительно быть человеком без мускулов ‒ костью. Пусть с сочленениями и суставами, но все же костью.
И руки ‒ сплошная кость, совсем нет мышц, посмотришь ‒ на глазах слезы возникают, и ноги ‒ кость, тело худое, рыбье, ребра огромные, обтянутые тонкой шелушащейся кожей, большие, коромыслом выпирающие ключицы, позвонки, которые, как патроны пулеметной ленты, можно пересчитать совершенно свободно, крупные скулы, под которые на манер воронок втянулись щеки ‒ ничего от былого Борисова. Такая худоба унизительна, а впрочем ‒ и это повелось уже издавна ‒ на войне нет ничего унизительного, близость пустоглазой дамы с косой убирает разные условности, считавшиеся в иные времена обязательными, и во многом упрощает человеческие отношения: Борисов напрасно стеснялся самого себя.
Рассудок подсказывал ему, что надо бросить девушку ‒ все равно уже мертвая, ничто ей не поможет, ни одна медицина, даже если ее пытается оживить сам Бог, и еда ей уже не поможет, все, отъелась бедняга, а самому ‒ попытаться дойти до дома, докарябаться…
Но как? Как выкачать, выдрать себя из этого вязкого морозного воздуха, из серой стылости сугроба, из смертного мрака, в который он вляпался, как муха в кисель? Ему показалось, что ноги его отделились от тела, налились свинцом, стали страшно тяжелыми, чужими, руки тоже едва слушались его ‒ даже если сейчас он захочет бросить девушку, то не бросит, просто не удастся ‒ не разожмутся пальцы, руки отвердели и так же, как и ноги, отделились от Борисова. Он скрючился, растерянно поглядел по сторонам: как же так? ‒ сморщился, собрал остатки сил, попробовал сделать еще хотя бы один шаг, попятиться, но куда там ‒ только вдавился спиной в сугроб, почувствовал, что примерз к нему. Без чьей-либо помощи уже ни за что не оторваться.
Морозный ветер, принесшийся из длинного темного коридора, опалил лицо, словно огнем, выжег куски ткани в ватном пальто, костерным севом прошелся по воротнику, припек щеки. От собственного бессилия Борисов чуть не заплакал ‒ никогда еще не чувствовал себя так пришибленно и слабо. Тяжелым колокольным гудом была наполнена голова. Медуза, один раз возникнув перед глазами, теперь не исчезала и не думала исчезать, она лишь уменьшилась в размере и то потому, чтобы потесниться и дать место другой медузе ‒ такой же вялой, отвратительной, с длинным нежным обсоском, выпрастывающимся из гриба-шляпки и подрагивающими на манер лопушьего листа краями.
И место это, обычно наполненное людьми ‒ по снеговым прорезям постоянно сновали разные дистрофики: кто за водой, кто проверить очередь в булочной, кто, достав талон в столовую, торопился съесть порцию супа с хряпой ‒ мороженым капустным листом, кто выбирал место в снегу почище, не запятнанное струйками мочи, чтобы набить мерзлой крупкой чайник и поставить на буржуйку ‒ тащиться за водой к невской проруби и выстаивать там уже не было сил, кто тащил на салазках, либо на куске фанеры мертвого родственника к ближайшему госпиталю в надежде пристроить труп ‒ в общем, всегда было движение, а сейчас будто бы все вымерли, все угасло в Ленинграде ‒ ни людей, ни теней, ни живых, ни мертвых.
‒ Н-не фига, н-не дамся, ‒ наконец разжал зубы Борисов, удивился своему хрипу ‒ вроде бы и не он это говорит, кто-то другой, помещенный в него, как в некую оболочку, попробовал раздвинуть руки и выпустить бесчувственное тело девушки, но руки как согнулись в виде скобы, так больше и не разгибались ‒ с ними уже ничего нельзя было поделать. Борисову стало горько и стыдно ‒ он понял, что именно так и пропадают люди, таких, как он, неудачников находят потом остекленевшими, с лопнувшими на морозе глазами и широко распахнутыми в немом крике ртами, забитыми снегом. Мотнул головой, окутался парком протестующего хрипа: ‒ Н-нет!
Белую намерзь в углах глаз прорвало, на щеки скатились мутные мелкие слезки, но до подбородка они не доползли ‒ замерзли.
Так и сгинул бы Борисов между домом и собственным детищем ‒ солнечными часами, если бы из снегового коридора не вынырнул моряк ‒ круглоликий, круглоплечий, в круглой неформенной кубанке, к которой было пришпилено острозубое неровное пятнецо ‒ рубиновая звездочка. Моряк затряс Борисова за плечи:
‒ Браток, ты что? А брато-ок?
Борисов с трудом разлепил смерзший рот, промычал что-то немо, словно бы у него уже отмерз язык ‒ а язык и верно плохо ворочался, он вспух во рту, сделался осклизлым, чужим ‒ неувертливый комок мяса, обтянутый влажной шершавой кожей, качнул головой.
‒ Понятно, ‒ оценил положение моряк, ‒ все понятно! Ты это, браток, ты держись! ‒ Подсунулся одним плечом под Борисова, девушку ловко перехватил рукой ‒ видать, не раз это делал, когда вытаскивал раненых товарищей из-под пуль, напрягся ‒ моряк был силен и жилист, как конь, свеж, повертел обеспокоенно головой: ‒ А куда двигаться, браток?
‒ Прямо, ‒ нашел в себе силы прохрипеть Борисов, приподнял голову, но не удержался и обвис на плече моряка.
‒ Ага, понял, ‒ обрадовался моряк, потащил Борисова и мертвую девушку в снежную теснину прохода. ‒ Слышь, а невеста твоя не мертвая? ‒ окутался он здоровым звонким паром, стрельнувшим чуть ли не до закраины огромного сугроба, по которому был прорезан коридор. ‒ А?
‒ Н-нет, ‒ прохрипел Борисов.
‒ И ладно, ‒ неизвестно чему обрадовался моряк, и Борисов позавидовал ему: легкий общительный человек, всем сват и всем брат, светлого у него в жизни много больше, чем темного, не забивает голову никакими проблемами, да их, наверное, и нет у него ‒ тех проблем, что каждый раз тяжелым, приносящим сосущую боль вопросом вспухают, например, перед Борисовым, точнее, в самом Борисове ‒ где взять хлеба? Хотя бы еще одну пайку. Сто двадцать пять граммов черного, клейкого, схожего с хозяйственным мылом и жмыхом одновременно блокадного хлеба. Где взять чистой воды, топлива, как выжить? Но у моряка свои проблемы, свои вопросы ‒ он воюет.
‒ Я тоже думаю, что живая, ‒ моряк снова окутался звонким здоровым паром, брызнувшим горячим веером вверх, вспарившим над борисовской головой мелким серебряным султаном и тихо ссыпавшимся вниз. ‒ Живая, ‒ удовлетворенно пробормотал моряк, встряхнулся, удобнее подсовываясь под Борисова и приподнимая девушку, ‒ тело гнется…
Он также подметил то, на что сразу обратил внимание и Борисов ‒ не может у мертвого человека гнуться тело, как только сердце делает последний удар и сникает, превращаясь в оболочку самого себя, кровь в жилах, мигом скиснув, обращается в творог, мышцы деревенеют, каждая мышца умирает сама по себе, дергается, мучается от боли, отслаиваясь от костей и от других мышц, человек превращается в обабок, в колоду, а пройдет еще немного времени ‒ нальется чугунной тяжестью и сам чугуном сделается ‒ ни согнуться, ни оторваться от земли. Хотя насчет чугунной тяжести ‒ неверно. Какая может быть тяжесть у блокадного дистрофика, у которого от голода внутри все слиплось, скаталось в один ком, и непонятно, как этот слипшийся комок, приросший к хребтине, может держать человека на отметке жизни и смерти? Впрочем, кто ведает, будут блокадники жить или же загнутся на второй день после того, как им вволю отпустят хлеба?
У Борисова тоже был небольшой опыт по части живых и мертвых: осенью он принимал участие в боях ‒ на фронт ушел с ополченцами Кировского завода, так через две недели его подцепил осколок ‒ маленький, под микроскопом нужно рассматривать, с просяное зернышко, а сильный, с дальним боем, крутящийся, просадил насквозь, пробил оба легких, вырвав кусок мышц и чуть не отправив на тот свет. Три месяца Борисов провалялся на больничной койке и вытянул-таки самого себя и зимой появился в своей холодной и пустой квартире.
Все его попытки доказать, что он еще может быть полезен фронту, армии, обернулись щемящей пустотой и болью: почему же те, кто сидит по ту сторону стола, не понимают простейшей, как алфавит, истины ‒ он должен воевать. Обязан! Он молод, кое-что знает и умеет, у него еще есть силы ‒ может приносить пользу, но увы…
Да в конце концов, он обвяжется гранатами и ринется под немецкий танк. Тем более что до передовой ходит трамвай, весь Питер этот трамвай знает ‒ вагон номер пятнадцать.
Нет, не прошиб своим красноречием Борисов медиков, те равнодушно осмотрели его, отметили, что легкие ни к черту, сипят, словно дырявая гармошка, стоит только этому, как его… ‒ председатель комиссии, близоруко щурясь, полез в бумагу прочитать фамилию больного, прочитал, сдвинул очки на лоб: ‒ Борисову полежать пару часов в снегу, как все ‒ его легкие на том снегу останутся уже навсегда, ничто не спасет.
«Вам понятно, батенька?» ‒ пророкотал председатель комиссии и сдвинул очки на нос. «Нет», ‒ твердо ответил Борисов. «Это почему же нет? ‒ хмыкнув, поинтересовался председатель комиссии, снова посмотрел в медицинскую карточку, затоптался на одном месте: ‒ Простите, простите, не вы ли тот самый Борисов, известный астроном? А?» «Тот», ‒ с надеждой проговорил Борисов. «Тогда тем более не могу, ‒ председатель комиссии приподнял очки, развел руки в стороны: ‒ Извините-с, батенька».
Через это самое «извините-с» Борисов переступить не смог ‒ его списали подчистую. Он долго сидел дома, морщился недовольно, болезненно ‒ ощущение было такое, словно в стужу угодил под холодный душ ‒ сразу покрылся льдом, возможность уйти снова на фронт была равна нулю. Борисов подозревал, что вышел какой-то неведомый ему секретный приказ о сохранении кадров, и он попал под этот приказ: представитель редкой профессии, ученый со степенями и званиями… Когда он думал об этом, то ему начинало сводить и жечь скулы, на щеках расцветали большие красные пятна, глаза светлели от обиды, чего-то сложного и горького.
Раньше он никогда не замечал за собою, что обида может так долго и плотно сидеть в нем, вызывать озноб и боль ‒ все происходило быстро, оставалась только тень, но и тень через несколько дней выгорала, будто под сильным солнцем, ничто о ней не напоминало, дали были чисты и безмятежны, настроение радостным, легкость в душе и в мыслях была необыкновенная, а сейчас все перевернулось с ног на голову, свет душевный истаял, уступил место угрюмости и темени ‒ любой порез заживает долго, а то и вовсе не заживает, что ни делай, продолжает сочиться розовой жижкой, сукровица проступает сквозь поры, свертывается в мелкие ртутные шарики, не дает покоя. То ли осколок, пробивший его насквозь, был тому виною, то ли жизнь в ополченском полку, заставившая Борисова думать о вещах, о которых он никогда раньше не думал, просто не имел возможности думать: он занимался небом, а надо было заниматься землею, не допускать ножниц и разрывов, то ли сам факт войны ‒ Борисов понять пока не мог.
На войне человек становится иным, меняет характер. Что-то в нем надламывается, происходит линька ‒ прежнее либо получает отставку, вырубается, словно сорный лес из благородной реликтовой чащи, либо тому, что было и осело в памяти, надо делать прививку, давать новый угол жизни, пропускать через фильтры, иначе даже храбрый человек на войне будет дрожать как осиновый лист и клацать зубами: бесстрашие ‒ это не черта характера, это состояние организма.
‒ А дальше, браток, куда? ‒ моряк остановился на темном вытоптанном пятачке, политом водою из чайника, ‒ кто-то оскользнулся, пролил добытое и, плача от досады, замерзая на ходу, поплелся назад, к Неве, к проруби, восполнять потерянное. ‒ Дальше куда? ‒ моряк встряхнул Борисова, возвращая из небытия в бытие. ‒ Ты объясни!
Он был очень словоохотлив, этот моряк. В Борисове шевельнулось что-то доброе, он был благодарен моряку.
‒ Пр-рямо… ‒ прохрипел он, ‒ вон туда… в подъезд!
Тропка, ведущая к подъезду, сужалась, сугробы опадали, снег застревал у стволов деревьев, деревья были молодые, росли густо, частоколом, один ствол стоял почти вплотную к другому, и этого хватило, чтобы остановить мощную лаву серых сугробов, массу, которая, случается, сыпется невесть откуда ‒ и сверху, и снизу, и с боков, скручивается в хвосты, отрывается от земли, накрывает голые черные сучья простынью, снова шлепается вниз ‒ и все-таки деревья не пустили снег к дому. Здание, в котором жил Борисов, было обычным, строил его обыкновенный мужик, валдайский, либо «пскобской» умелец, хваткий, твердо усвоивший одну истину: жить человеку надобно не в красоте, а в тепле и удобстве. В красоте, в стенах с вензелями, среди мраморных фигур и навощенного паркета пусть живут графья − от этого порога умелец и танцевал, соорудил дом неказистый, но теплый и удобный. Борисов был доволен, когда ему дали в этом доме квартиру.
Тропка истончилась, стала почти неприметной: видно было, что по ней ходят мало. Несколько жильцов умерли, Борисов видел, как из подъезда вывозили трупы ‒ на самодельных санках с кривыми полозьями, которые одни на весь подъезд и имелись, а два раза, когда санки были заняты, на фанере. Дворник поддевал под труп фанеру, перехватывал тело веревкой и волок куда подальше. Часть жильцов находилась на фронте, часть сумела отбыть в эвакуацию, хотя эвакуация ‒ вещь для Ленинграда редкая. Дом на три четверти был пустым.
Кряхтя и постанывая ‒ тащить двоих и для него было не под силу, несмотря на здоровье и двойную фронтовую норму еды, ‒ моряк дотащил Борисова и девушку до подъезда, вволок в стылую темень вначале Борисова, потом девушку.
Прислонившись спиной к стенке подъезда, моряк запрокинул голову и закрыл глаза. Лицо у него обвяло, рот ввалился, щеки сделались бледными, свечными, сквозь них, как сквозь промороженную ткань, казалось, просвечивали жилки.
‒ В-вам чего… в-вам плохо? ‒ вяло справляясь с самим собою, сглатывая слюну и морщась оттого, что все тело было разбито, ничего ему не подчиняется, руки-костяшки существуют отдельно, ноги-костяшки отдельно, просипел Борисов.
‒ Н-нет, ‒ мотнул моряк головой. ‒ Ранило меня недавно, отвалялся… Рана дает знать.
‒ У меня т-тоже… Оба легких пробиты, ‒ Борисов скосил глаза вниз, на девушку, помял зубами нижнюю изгрызенную губу. ‒ Он-на жива?
Обратил внимание, что сыпучее, стеклянно позванивающее облачко пара, раньше взметывавшееся над ним, уже не взметывается ‒ настолько ослаб, вроде бы и мертвый человек и еще не мертвый ‒ шевелится, пластается по пространству, словно полое птичье перо ‒ остался только дух, плоти нет. Намерзь в углах глаз затеплилась, что-то в ней оттаяло, на поверхность проклюнулась крохотная теплая капелька, поползла вниз, и Борисов ощутил ее, прикипел к этой крохотной теплой капельке всей кожей, отозвался на ее движение ‒ жив был Борисов, жи-ив! А вот девушка… она жива?
Моряк помотал головой, приходя в себя, разлепил глаза ‒ образовалась щелочка, сквозь которую пробился живой блеск, переломил что-то в себе, отозвался далеким немощным голосом:
‒ Жива, жива, браток! ‒ Раскрыл рот, глотая воздух, не боясь им опалить нутро, хотя в подъезде было все-таки поспокойней, чем на улице, там стоит только чуть зазеваться, словить ворону ‒ тут же в грудь через глотку всадится раскаленный железный шкворень, вывернет человека наизнанку. ‒ Ты это, браток, ты иди… Донесешь подружку-то?
Борясь с самим собою ‒ что-то в нем начало оттаивать, похрюкивать, оглушать болью ‒ слабость слабостью, а живая ткань есть живая ткань, Борисов ответил:
‒ Донесу. А ты… ты как? ‒ он назвал моряка на ты, издавна эта привычка выработалась: если его звали на «ты», то и он поступал также, на вы же, соответственно выкал.
‒ Обо мне не беспокойся, браток. Я к тебе еще загляну… проверить, как ты тут… Какая квартира-то?
‒ Тринадцатая!
‒ Чертова дюжина, ‒ моряк усмехнулся чему-то своему, далекому, ему только и ведомому, пояснил: ‒ Я до войны тоже в тринадцатой квартире жил.
Любой блокадник назвал бы Борисова тронутым, повертел бы пальцем у виска, показывая, кто он и что он, Борисов этот, ‒ ведь надо же, к себе в квартиру по лестнице тянет труп, задыхается, кряхтит, садится на ступеньки, чтобы отдышаться и чуточку попридержать свое сердце, готовое, подобно цыпленку, выскочить из лукошка, окутывается стеклистым паром, выкачивает себя из усталости и одури и снова тащит окоченевшее тело вверх. Ну разве это нормальный человек?
Втянув девушку в пустую гулкую квартиру, Борисов зацепил рукой ведро, к дужке которого была привязана веревка и, повисая на перилах, припадая к ним, словно к спасительной тверди, спустился вниз, набрал в ведро снега. Он знал, что обмороженных надо оттирать снегом, но никогда сам этого не делал ‒ обмороженных ему еще не приходилось спасать. Замерзших, с прозрачной синеватой кожей, туго обтянувшей лица ‒ ну будто бы голова из парафина отлита, видел, спасать их уже было ни к чему, эти люди не только замерзли, а и в камень обратились, а замерзающих, уже находящихся на том свете, но еще живых, не видел.
В том, что эта девушка была жива, Борисов теперь не сомневался. Иначе к чему вся эта маята, голодная одурь, сердобольный моряк и непосильный труд ‒ ведь не мертвеца же он, в конце концов, вырубил из снега! Выдрал живую душу, живое тело, и он должен спасти эту душу… Борисов заторопился, засипел надорванно, навалившийся ветер пробовал смять его, он выламывал ведро из рук, стаскивал с головы шапку, но Борисов не давался, сопротивлялся ветру, выплевывал изо рта мерзлую мешанину, крутил головой. Наконец втянул себя в подъезд и повалился на ступеньку лестницы, чтобы отдышаться. Но отдышаться себе не дал ‒ наоборот, выругал последними словами, потянулся по лестнице вверх ‒ там человек погибает, а он прохлаждается, черт возьми!
Ему казалось, что он движется быстро, перекладины перил отскакивают назад, словно шпалы от вагонов скорого поезда, а на самом деле это только время летело быстро, сам же он тянулся медленно-медленно, с большим трудом, напрягаясь и сипя, выдергивал ноги из вязкой болотной плоти воздуха, сжимал зубы так, что они хрустели ‒ впрочем, может, хрустели не они, а лед, набившийся в рот; наклонял голову вперед, стараясь раздавить дымные плотные кольца, одно за другим возникающие перед ним, и нагонял на лицо твердые недовольные морщины, когда видел, что кольца, которые должны были бы остекленеть и рассыпаться, не рушатся, даже трещин-ломин на них нет, всасывал в себя обжигающий каленый воздух и снова волокся наверх.
Он не помнил, как добрался до двери, как нащупал руками медную, ярко надраенную ручку ‒ довоенная роскошь, до сих пор не тускнеет ‒ и ввалился в квартиру. Следом за собою с грохотом втянул ведро.
Опустился на пол, ощутил, как изнутри его что-то бьет, потряхивает, вызывает боль, обрадовался этой боли: раз больно, значит, живой. Мертвым, как известно, не больно. Длинные кольца перед глазами сгустились, сделались нестерпимо яркими, они угрожающе надвигались на Борисова, притискивали его к стенке, казалось, еще немного и обожгут, но кольца не обжигали и уносились вверх, совершали там невидимый круг и вновь возникали перед Борисовым.
Девушка лежала на спине, запрокинув голову и выставив вверх острый подбородок. Борисов отметил, что природа справедлива и жалостлива, всякое горе старается обиходить, скрыть следы его, чтобы другим было легче, в женщине стремится сохранить женское, в мужчине ‒ мужское, люди должны быть благодарны природе только за одно это. Борисов, в котором все донельзя обострилось, благодарно повел головой в сторону, не удержался ‒ голова все-таки перевесила, и он завалился набок. Хорошо, вовремя успел подставить руку, не упал окончательно. Поглядел на девушку. Он и раньше не сомневался, что она жива, а теперь тем более.
Застонал, подтянул к себе за веревку ведро. Снег серыми неряшливыми лепешками просыпался на пол. Борисов много раз уже задавался вопросом, как бы этот пол вырубить и засунуть в буржуйку, но выковыривать плотно подогнанные друг к другу паркетины не было сил, и Борисов доставал еду для буржуйки в других местах: успел ухватить часть заборчика, окружавшего их дом, две доски от сарая, стоявшего у них во дворе, ‒ от того сарая теперь даже следа не осталось, целиком ушел в дырявое мерзлое небо; пустил под топор мебель, которая у него была, кончилась мебель ‒ с топором пошел по опустевшим соседским квартирам.
Проскребся по полу к девушке, таща за собою ведро. Зачерпнул рукою снега, налепил на лицо девушки бугром, растер. Хоть и напрягаться особо не надо было, растирать лицо ‒ не то, что ходить по лестницам, да еще с грузом, а дыхание себе сбил, перед глазами снова начали плавать яркие кольца, глотку стиснуло холодом. Борисов обиженно застонал, закхекал, зацепил еще снега из ведра, уложил лепешкой на лице девушки.
Попробовал согнуть ей руку ‒ не окостенела ли? Рука была живой, гнулась, и это еще больше обрадовало Борисова, худое голодное лицо его даже порозовело. Борисов сглотнул липкий комок, собравшийся во рту, засипел благодарно ‒ он благодарил Бога, небо, случай, моряка за то, что среди многих смертей хоть одна душа будет жива, поморщился ‒ если он, конечно, постарается, ототрет ее снегом, заставит дышать, не то ведь хоть тело и живое, и гнется, а девушка все-таки не дышит… Тогда чего же он медлит? Борисов снова зацепил снега в руку, навалил девушке на лицо, растер.
Хоть и было в доме стыло, пар звонким столбиком вспухал над головой, а все же не так холодно, как на улице ‒ снег повлажнел, помягчел, утерял наждачную жестокость, не прикипал мертво к коже.
На улице, если захватишь снега рукой, то потом сдираешь его вместе с кожей, содранное место долго не заживает, покрывается зеленой мокрой коростой, из которой все время сочится противная едкая сукровица, тревожит человека, вызывает озноб, слезы и худые мысли о том, что это место никогда уже не затянется, ‒ и действительно, случалось, что и не затягивалось, так человек и уходил в могилу с сочащейся коростой.
От голода не заживают царапины, порезы взбухают, обдаются нехорошей мертвенной плесенью, допекают ослабших людей. Борисов снова запустил руку в ведро и, бормоча смятые исковерканные слова, растер в очередной раз лицо, шею, руки девушки.
‒ Ну что же вы, а? Что-о-о? ‒ проговорил он неожиданно громко, будто в студенческой аудитории.
Отзываясь на последнее, словно с донышка души поднятое «Что-о-о?», девушка неожиданно открыла глаза, и Борисов, почувствовав, как его прокололо холодом, в костлявых висках образовалась намерзь, зажмурился. Он не понял, что с ним происходит ‒ то ли он испугался, то ли силы кончились, и ему сделалось плохо, то ли еще что-то произошло, запыленные тусклые стены вздрогнули, как живые, сложились. Борисову показалось, что он сейчас услышит хруст собственных раздавливаемых костей, распахнул рот в немом крике, стены завалились на него, но не причинили боли, в следующую минуту Борисов очнулся от тихого подрагивающего голоса девушки.
‒ Где я? ‒ спросила она, поскребла негнущимися пальцами по полу, пытаясь определить, что это ‒ дерево, линолеум, снег, лед, железо и, не определив ничего, снова закрыла глаза. Губы, до того неживые, прозрачно-бледные, чужие, налились розовиной, снова шевельнулись и с них сорвалось легкое, почти неслышимое, далекое: ‒ Где?
Прикоснувшись пальцами к лицу, Борисов выковырнул остатки снега из глазниц, стер его с подбородка и с правой щеки, отряхнул волосы, и, чувствуя, что на него накатывает вал жалости, чего-то слезного, размягчающего, промычал невнятно, скомканно ‒ что за слова это были, непонятно, но он услышал самого себя, понял, что надо говорить, и произнес четко, даже излишне четко, резковато:
‒ У меня в гостях!
В следующий миг сообразил, что это не ответ, заперхал горлом, раздражаясь на самого себя, хотел что-то добавить, но не успел: девушка заговорила снова.
‒ Как я сюда попала?
‒ Я нашел вас на улице, ‒ грубовато объяснил Борисов.
‒ Почему на улице? ‒ вспарил слабый парок над девушкой, губы ее снова начали терять живую розовину. ‒ Я шла домой…
‒ Не дошли, видать, ‒ Борисов невидяще поглядел куда-то в сторону, в угол своей неухоженной пустой квартиры, сощурил глаза, будто хотел что-то потщательнее рассмотреть там, но что можно увидеть в голом неприбранном углу? Если только сор? ‒ Упали по дороге… Видать, силы кончились. Я вас нашел, когда вы лежали без сознания.
‒ Замерзла, ‒ тихим стоном отозвалась девушка.
‒ Да. И что было страшно ‒ в глазах у вас был набит снег ‒ снег, снег, как у всех мертвых людей, ‒ Борисов сглотнул липкую голодную слюну: не надо было говорить это девушке.
‒ Как же узнали, что я живая?
‒ Не узнал ‒ догадался. Вычислил чутьем. Как собака, ‒ добавил он.
‒ Спа-си-бо, ‒ медленно проговорила девушка.
‒ За что спасибо-то? ‒ Борисов снова скосил глаза в сторону, сощурился ‒ он думал сейчас, где бы достать дров, в каком заборе выломать пару досок, какой шкаф раскурочить, но ни забора, ни шкафа не было и не должно было быть ‒ все скормлено огню, при мысли о книгах у него по телу пошла пугливая дрожь ‒ все что угодно, но только не книги! ‒ За что спасибо-то? ‒ пробормотал Борисов.
‒ За все, ‒ отозвалась девушка, но Борисов этих слов не слышал, он думал, он боролся с самим собою, мучительно высчитывал какой-нибудь сохранившийся заборчик неподалеку от дома. Но такого заборчика не было, и нервный озноб вновь пробил Борисова ‒ оставались только книги.
‒ Н-нет, ‒ пробормотал он, сопротивляясь этой мысли.
‒ Что? ‒ переспросила девушка, и Борисову сделалось стыдно и одновременно жарко ‒ вот неожиданная вещь! ‒ неужели он еще может сомневаться?
Может! Не будет книг ‒ жизнь для него окажется пустой и потерянной. Если он и держался в эти голодные стылые дни, то не стодвадцатипятиграммовой пайкой хлеба, не жалким теплом буржуйки, от этого можно было только умереть, ‒ держался книгами. Его лицо снова сделалось отсутствующим, мученическим, будто у святого, глаза угасли, вобрались под череп, на щеках и подбородке появился пот. Лоб оставался сухим.
‒ Н-нет, ‒ снова пробормотал он.
‒ Ничего не понимаю, ‒ проговорила девушка.
‒ Я и сам ничего не понимаю, ‒ виновато произнес он. ‒ На меня, кажется, находит… Разная ерунда находит, ‒ он задом, костяно брякая коленями о пол, отполз от девушки, с трудом поднялся и, сгорбленный, старый ‒ не по возрасту старый, а от осознания того, что делает, ‒ приблизился к книжному стеллажу. Стеллаж он до войны делал по заказу: нанял мастера, тот нарезал ему металлических ребристых реек ‒ рейки он почему-то называл угольниками, в понятии Борисова угольником было нечто совсем иное, ‒ просверлил в рейках дырки, прикрутил к стене, соорудил некую сетку, схожую со скульптурой конструктивиста ‒ если бы Борисов был художником, то обязательно дал бы этому произведению конструктивистское имя, на перекладины «скульптуры» настелил деревянные полки. Когда книг не станет, деревянный настил тоже можно будет пустить на корм буржуйке ‒ пусть ест, пусть давится!
Он почувствовал, что по щеке у него ползет-скребется какой-то паучишко, либо козявка, движется паучишко вниз медленно, кожу опаливает то ли огнем, то ли холодом ‒ не поймешь, подумал: хорошо, что этих невольных слез не видит девушка. Хотел стереть слезу рукой, а рука не слушается, висит, словно отбитая. Потерся щекою о воротник, потянулся, привстал, насколько позволяет рост, вытащил несколько книг ‒ руки опять начали работать. Названия читать не стал. Знал, что если начнет читать, рука потом не подымется бросить их в топку. Уж лучше сделать это вслепую.
Самые ценные, самые необходимые, без которых свет кажется серым и холодным, немилым, книги находились у него на стеллаже справа, на трех нижних полках, такие же книги были выставлены по всему низу конструкции, вверху слева находились те, которыми он пользовался через раз, через два ‒ не каждый день, и он мог ими пожертвовать. Но только не глядя. Прочитает название, в мозгу всплывает жалобное: там-то он этой книгой пользовался, там-то она пригодилась, и все ‒ у него руки снова откажут. Шмыгнул по-мальчишески носом ‒ ему надо было собраться, вернуться на исходную позицию, стать самим собой, ощутил, как тяжелы книги, которые он держит в руках. Невольно зажмурился. По щеке вновь пополз щекотный холодноногий паучишко, вызвал озноб. В следующий миг Борисов услышал далекое, тихое:
‒ Прости-те… по-жалуй-ста-а…
Притиснувшись щекой к плечу и сбив паучка на пол, Борисов отозвался:
‒ Что вы! Не за что!
Оживленная им девушка теряла сознание, и он заторопился, отметая прочь всякую жалость и сомнения ‒ участь книг была решена, зацепился ногами за пол и чуть не грохнулся. Зачастил, ощущая, какие у него чужие, холодные, совершенно деревянные губы:
‒ Вы что же это, а? Вам плохо? Плохо, да?
Одна из книг вырвалась из пальцев Борисова, упал на пол, Борисов поднимать ее не стал, погнал себя к печушке-буржуйке с выведенной в форточку трубой, носком ботинка отбросил в сторону тонкую хлипкую дверцу и кинул в обнажившийся зев несколько книг.
‒ Вы подержитесь немного, а?! Подержитесь! Я сейчас, я сейчас, ‒ извлек из кармана фанерную щеточку спичек ‒ блокадных, только в Питере, наверное, и выпускаемых ‒ щеточкой, с одной спички подпалил книги. Никогда он раньше не гадал не думал, что научится так ловко разжигать огонь, но нужда заставила.
Печушка разгорелась быстро ‒ буржуйки вообще обладают способностью моментально разгораться, быстро съедать пищу, давать тепло и также моментально тухнуть, уступать место холоду. Борисов на карачках вернулся к девушке, тряхнул ее за плечи, свистяще спросил:
‒ Вы живы?
Он думал, что девушка уже не услышит его, тоненькая ниточка, привязывающая ее к этой жизни, оборвалась, но девушка оказалась живучей, вернулась в этот дом из далекого далека.
‒ Да! ‒ шелестяще-тихо отозвалась она.
‒ Потерпите еще немного, ‒ засипел-зашептал Борисов, ‒ сейчас разгорится печка, будет тепло.
По ее лицу проползла светлая вымерзшая тень, ресницы дрогнули, в уголках губ появилось что-то благодарное. Борисов неожиданно почувствовал, что сосущее, сделавшееся застаревшим чувство голода ‒ такое ощущение, будто он с голодом и родился ‒ отступило, Борисов вдруг вернулся назад, в довоенную жизнь, заскользил по плоскости времени, словно на коньках по льду, в розовую ребячью пору, в детство, которое неубывно сидит в каждом из нас, сколько бы нам лет ни было.
Видимо, само провидение заставило Борисова остановиться около припорошенного снегом тела: столько раз проходил мимо лежащих, съежившихся от холода людей, в такой съеженной позе и окаменевших, и не останавливался ‒ знал, что ничем уже им не поможет, для них осталась одна дорога, а тут задержался, потрогал зачем-то тело, понял, что человек, лежащий в мертвой позе, жив, и попытался его спасти. И спас.
Впрочем, что он! Спасибо моряку, который вовремя подвернулся. Не будь моряка ‒ Борисов и ее бы не спас, и себя бы погубил. Он старался вспомнить, воссоздать в памяти лицо моряка ‒ и не мог, получалось что-то нечеткое, размытое, Борисову делалось стыдно: не по-людски это ‒ не помнить добрых людей. Ну хоть бы фамилию моряка записал! Борисов усмехнулся отчужденно, недобро. Ведь он между тем светом и светом этим болтался, свет для него сделался мерцающим, больным, непрочным, все время грозил угаснуть, где-то на шее тревожно билась незнакомая жилка, грозя порваться, в ней пока не застывала кровь, как она застывала в других жилах, в мышцах, в мозгу, тупой звон в ушах угасал, и наступала ватная глухая тишь, которая была страшнее звона.
Прежде чем спасенная девушка пришла в себя окончательно, Борисов спалил в буржуйке две с половиной полки книг ‒ бумага горела быстро, будто таяла. Чтобы она не горела так стремительно, он подкладывал в печушку земляной мусор, тряпье, подобранное на улице, остатки старого резинового коврика, разрубленную пополам жестяную банку с комком отвердевшей краски. Буржуйка фыркала, трещала, кряхтела, грозила все это выплюнуть обратно, но все-таки не выплевывала ‒ Борисов придерживал дверцу книгой, отводил глаза в сторону, в угол ‒ он боялся прочитать название книги, а потом вообще перевертывал ее лицом вниз. Через некоторое время и эта книга оказывалась в печке.
Когда в неровный пляшущий огонь летел очередной том, Борисов испытывал физическую боль, словно его насквозь протыкал горячий осколок, книги для Борисова были живыми, они так же, как и люди, тянули свой блокадный крест.
Если девушка начинала стонать, Борисов бросался к ней, суетился, злился на самого себя ‒ такой он бестолковый оказывался ‒ не умел ей помочь, бормотал что-то скомканно, затихал, когда в голову ему приходила мысль: а вдруг эта девушка все-таки умрет? Прислушивался ‒ дышит она или нет? И встряхивался облегченно, когда слышал ее стон. Снова перебрасывал свое тело к буржуйке, совал в нагретый зев очередную книгу.
‒ Кто вы? ‒ услышал он вопрос.
‒ Я? ‒ Борисов даже голову в плечи втянул: ему показалось, что он ослышался ‒ голос девушки был ровным, незамутненным. ‒ Я? ‒ переспросил он машинально. ‒ Я ‒ человек.
‒ И все же?
‒ У меня профессия, которая нигде, ни на какой войне не нужна ‒ астроном, ‒ ответил он, не поворачиваясь, словно боялся увидеть то, чего ему не следовало видеть, спросил: ‒ Очнулись? Вам помощь нужна?
‒ Нет, ‒ быстро отозвалась девушка, и Борисов услышал, как она пластается по полу. Понял ‒ отползает к стенке.
‒ Как вас зовут? ‒ спросил он.
‒ Светлана. Мама Ланой звала, ‒ отозвалась девушка. ‒ Уменьшительно. А вас как зовут?
‒ Борисов.
‒ Борисов? А имя есть?
‒ Имя, как у всякого нормального человека, есть, но лучше просто Борисов. Коротко и ясно. И еще одна просьба. Можно не на вы, а на ты?
‒ Я так не умею, ‒ неуверенным голосом произнесла Светлана, ‒ сразу на ты…
‒ Да, сразу на ты. Выкают обычно, когда хотят человека отдалить, поставить его на расстояние вытянутой руки, а то и вовсе пистолетного выстрела, а ты ‒ это всегда сближает людей, тут нет ничего худого или невежливого. Ей-богу!
‒ Я не могу на ты, ‒ жалобно произнесла Светлана.
‒ Мама твоя жива? ‒ спросил Борисов, по-прежнему не оборачиваясь.
‒ Н-нет, ‒ Светлана по-детски шмыгнула носом.
‒ Одна живешь?
‒ Одна.
‒ Спешила домой, естественно? ‒ голос Борисова сделался укоризненным.
‒ Домой. Холодно было.
Разговор шел однозначный, какой-то пристрелочный, почти лишенный цели.
‒ Эх, спешка, спешка, ‒ Борисов кинул в печушку очередную книгу, вздохнул ‒ в груди у него что-то заклекотало само собой, будто в легких образовалась дыра, воздух с силой высвистывал из пробоя, и дави не дави на меха ‒ все впустую, музыки и ровной работы не получается, лишь сип да клокотанье. Девушка отозвалась стоном и тогда Борисов оглянулся: ‒ Тебе больно?
‒ Нет.
В комнате было тепло, воздух растерял привычную сухую искристость, растаял, сделался вязким, обволок тело, опустил Борисова на землю. Окно было залеплено серым плотным слоем ‒ снег приклеился мертво, неряшливо, надо бы счистить его, но только вот как? Открыть окно и выпустить из квартиры последние крохи тепла? Либо попытаться достать снизу? Но для этого нужна лестница, а где ее возьмешь?
Было тихо. Не верилось, что за серым слепым окном лежит огромный город, страдает, люди хватают обескровленными худыми ртами воздух, высасывая из него последние остатки кислорода ‒ если уж хлеба нет, то пусть хоть кислород будет, плачут, стискивают зубы в неимоверном усилии, когда надо идти за водой либо за хлебом. И каждую минуту, может быть, даже каждую секунду умирают.
Кто умирает в этот миг, как фамилии этих людей? Борисов подвигал нижней челюстью, будто хотел растереть зубами зерно, снова вздохнул, прислушался к простуженному дырявому звуку собственных легких.
День был тихим, странно тихим ‒ ни обстрелов, ни бомбежек. Может, у немцев какой-то праздник и они объявили перекур?
Когда в буржуйке догорела последняя книга и лицо Борисова обрело мучительное выражение, будто он собирался умирать, Светлана всхлипнула, достала из кармана листок бумаги и зажала в руке. Борисов поднялся на ноги, качнулся ‒ слаб был и голоден, постоял немного, словно бы удерживал равновесие или искал в воздухе точку опоры, пошел к стеллажу, снял очередной том, бросил в печушку, поморщился от мысли, что уже пошли книги из нужного ряда, скоро останется один только ряд ‒ заветный, из которого тома брать нельзя, но и этот запрет, видать, придется нарушить, легкую, бумажной толщины дверцу ‒ наверное, скоро железо прогорит ‒ придержал другой книгой.
‒ Ты где работаешь? ‒ спросил он Светлану.
‒ В детском саду.
‒ Не плачь, чего плачешь? Плакать уже поздно, ты жива ‒ и это главное. Не надо расходовать слезы. Не разводи мокроты!
‒ Вот, ‒ сказала Светлана и разжала руку.
Листок, что выпал из ее ладони, был выдран из школьной тетрадки «в арифметику». Край листка был загнут.
‒ Что это? ‒ Борисов неловко, боком, как-то по-крабьи ‒ у него неожиданно возникло чувство смущения, приблизился к листку, поднял его с пола, развернул.
Это был детский рисунок, сделанный человечком, который еще только научился ходить, но не научился мыслить, разбираться, что такое хорошо и что такое плохо, научился голодать, но не научился вволю есть. Рисунок был сделан дрожащим слабым карандашом и ни на что не был похож, он рассказывал обо всем сразу и ни о чем конкретно. Неровные каракули кудрявились по краю листка, заваливались за него, потом, наоборот, отступая, залезали на середину. А в свободной середине был нарисован овал, похожий на звенцо от цепи.
‒ Странное изображение, ‒ сказал Борисов, ‒ Кандинский… Малевич. Абстракция?
‒ Нет, очень предметный рисунок, ‒ Светлана всхлипнула.
‒ Кто его сделал?
‒ Ребенок из моей группы. Шурик Игнатьев, ‒ голос Светланы отдалился, стал бесцветным ‒ ни красок в ней, ни теней, ни света, это был чужой, вообще не принадлежавший человеку голос. ‒ Шурику Игнатьеву, когда он сделал этот рисунок, исполнилось три года.
«Почему в прошедшем времени?» ‒ хотел было спросить Борисов, но сдержался, в горле набухла затычка, он виновато отвел глаза в сторону. Чего спрашивать ‒ и без расспросов понятно, что этого мальчишки уже нет в живых.
‒ Странный какой рисунок, ‒ только проговорил он.
‒ Я спросила у Шурика, что обозначают вот эти вот каракули, ‒ девушка показала на неряшливые карандашные завитки, ‒ оказалось, это нарисован дым. Первое, что начинают рисовать все дети ‒ дым.Дым изображать проще всего, ‒ Светлана опустила голову, во рту у нее забилась звонкая стеклистая горошина. Борисов сжал крепко губы, тоже нагнул голову, Светлана заплакала, но вскоре утихла, сил на слезы у нее не было. ‒ Крути и крути себе кудряшки ‒ как ни накрутишь, все равно да получится, потом ребенок к дыму пририсовывает трубу ‒ получается дом, либо пароход. Шурик ответил более точно, чем я предполагала, он ответил, что это война. ‒ Она поджала губыи прошептала: ‒ Война!
Очень точно мыслил Шурик, война ‒ это боль, это страх, это, когда нет воздуха, это дым, дым, дым.
‒ Война, ‒ Светлана скорбно стиснула рот, словно бы увидела сейчас саму себя в сером дне, в сером холодном помещении, среди серых молчаливых худых ребят. ‒ «А это что?» ‒ спросила я у Шурика и показала пальцем в овал. Шурик молчал. «Что это, Шурик?» ‒ я опять показала на овал. Шурик продолжал молчать. «А? ‒ Светлана почувствовала, что у нее садится голос. ‒ А?» ‒ повторила она и чуть не подавилась собственным голосом. У Шурика дрогнуло и перекривилось лицо, он едва слышно проговорил: «Это булка. И больше я ничего не знаю». Тут Шурик не выдержал и заплакал…
Светлана замолчала, беспомощно оглянулась на Борисова. Плечи ее приподнялись по-птичьи, голова ушла в пальто, глаза налились тяжелыми слезами.
‒ Сегодня утром Шурик Игнатьев умер, ‒ сказала она.
‒ Ровно три года было, значит? ‒ лëгкие у Борисова снова издали дырявое сипение, он пошевелил пальцами, словно бы собирался что-то сделать.
‒ Ровно три года, ‒ Светлана подняла руку, отерла глаза. ‒ До сих пор не могу простить себе его смерти.
‒ В чем ты виновата?
‒ Если бы я знала! Не знаю в чем…
‒ Ты сама только что побывала на том свете.
‒ Каждый из нас ежедневно бывает по нескольку раз на том свете.
‒ Верно, ‒ Борисов вздохнул. ‒ Хотя и непонятно. ‒ У него мелькнула мысль о том, что человека в минуту опасности обязательно приносит на собственное пепелище, в считанные миги он проходит путь от изначальной своей точки, от розового детства, до этого самого пепелища. Все было понятно.
‒ Как чувствуешь себя? ‒ спросил он.
‒ А как может чувствовать себя человек, который только что умирал?
Борисов поежился, подумал ‒ в которой уж раз! ‒ что слишком естественной и близкой человеческому естеству сделалась смерть, такоевпечатление, что она взяла верх над жизнью, и осознание этого оставляет чувство щемящей тоски, горечи ‒ даже во рту было горько, слезно, что-то там сбилось в вязкий комок; он по-ребячьи шмыгнул носом.
То, что раньше считалось исключением из правил, ‒ сейчас правило. Раньше человек, который на ходу свалился в снег, поднял бы на ноги целую бригаду врачей, а сейчас, когда кругом умирают люди, смерть одного уже никого не трогает, и это страшно. Борисов ощутил, как в нем рождается сострадание и одновременно нежность ‒ он был покорен мужеством этой тоненькой угасающей девчонки.
‒ Ты любишь детей, раз избрала эту работу? ‒ спросил он.
‒ Да.
‒ А я в них ничего не смыслю. Мне непонятна детская психология.
‒ Почти ничем не отличается от взрослой. Все то же самое, только помноженное на доверие и чистоту.
‒ Сложен человек, сложен и уязвим, ‒ вздохнул Борисов, ‒ запаса прочности в нем почти никакого.
‒ Наоборот, ‒ возразила Светлана, ‒ столько тому примеров!
Борисов отрицательно покачал головой: нет!
Когда в сорок первом году в Ленинграде не стало электричества, остановились все уличные часы. Через месяц многие из часов вообще оказались покореженными: стекла выбиты, циферблаты порваны осколками, из продырявленных коробок высовывались какие-то проводки и шестеренки, выпадали гайки.
Как-то к Борисову пришла старушка-соседка, дородная, в черном длинном платье и черной шали, пожаловалась, что у нее остановились все домашние часы, время в квартире перестало существовать совсем. Через месяц Борисов увидел ее мертвой на улице, тело было проволокой прикручено к сорванному с крыши железному листу и оставлено на дороге: у человека, который это сделал, не было сил, чтобы отвезти труп на кладбище.
Уходя, соседка пожаловалась, что не только она ‒ многие живут ныне без времени ‒ домашние часы стоят, их забывают заводить, ручные тоже в простое, у иного человека просто сил не хватает, чтобы накрутить маленькое рубчатое колесико ‒ уж очень увертливое оно, каждый раз выскальзывает из пальцев. Борисов посмотрел ей вслед, подумал:
«Что время! Ничто оно, вот и все ‒ ничего не стоит, не видно его и не слышно, меж пальцев, как материю, время не пропустишь. Звук идущих часов, говорят, самый зловещий звук на земле. Впрочем, нет! Более зловещи мягкие удары комков земли о крышку гроба. От мягких бух-бух-бух по кожепробегает дрожь. Звук тряпичный, противный, застревает в ушах, словно снег, поднятый взрывом, а какой жестокий смысл у него! Время и смерть стоят на одной доске. Любое начало жизни есть начало смерти», ‒ он покачал головой. Старушка, хоть и еле передвигала валенками, а удалялась с достоинством, было в ней сокрыто нечто вызывающее уважение и одновременно скорбь: старушка-соседка не могла овеществлять собою вечность.
‒ Время, время, время, ‒ начал бормотать Борисов, понимая, что старушка завела его, словно будильник, совместила стрелки прошлого со стрелками настоящего. Интересно, а будущее имеет стрелки?
На следующий день он пошел на фабрику Урицкого ‒ знал, что эта фабрика до войны делала табак, а что сейчас делает ‒ не знал,но, во всяком случае, полагал, что там обязательно должна быть деревянная упаковка: дощечки, доски, листыфанеры, перекладины. В проходной его долго держали. Охранник, худой кадыкастый человек с впалыми, серыми отголода и несбритой щетины щеками, все пытался проколотьБорисова пронзительным синим взглядом:
‒ Вы ккому?
‒ Мне бы к начальству, ‒ нерешительнотянул Борисов, трогал пальцамиметаллическую перекладину,вытертуюдо блеска,ежился:уж очень пронзительными,острыми ипо-девчоночьи яркими былиглазау охранника,смотрит так, будто выворачивает егонаизнанку,пытается дознаться, что у Борисовав карманах.
‒ К какому начальству? ‒ тихим недобрымголосом спрашивал охранник, берясь рукой за тяжелую громоздкую кобуру, висящую у него на поясе. Судя потому, как кобура оттягивала пояс, в нее былазапрятана не алюминиевая ложкаи не щипчики для обкусывания ногтей, а что-то более весомое.
«Интересно, какой звук у этой пушки? ‒ покосилсяБорисов на кобуру. Обозлился: ‒ Непушка, а дура! И охранникдурак, раз в каждомпрохожем видит шпиона». Пошарив у себя в кармане, вытащил потрепанную книжицу.
‒ Да клюбому начальству! ‒ повысил он голос. ‒ Я ‒ член-корреспондент Академии наук СССР!
Охранник гулко кашлянул.
‒ Член-корреспондент, значит? ‒ протянул руку, беря удостоверение, обжег Борисова синим острекающе-крапивнымогнем. ‒ Посмотрим что зачлен и тем более корреспондент! ‒ охранник снова гулкокашлянул, внимательно осмотрел удостоверение,потом повернулся кБорисову спиной, свел лопатки вместе и просунулся в небольшое квадратное оконце, позвал кого-то. Вернул удостоверение Борисову. ‒ Жди! ‒ хмыкнул недобро, уплывая куда-то далеко, в свои заботы ‒ Борисов уже перестал для него существовать. ‒ Член-корреспондент!
Вскоре в проходной появился человек в черной, поблескивающей от мазута и железной окалины телогрейке, с испятнанными солидолом руками и лицом, и Борисов понял, что фабрика Урицкого уже давным-давно выпускает не табак, а нечто другое ‒ работает на фронт, иначе бы не был тот усталый хмурый человек так измазан. Пришедший покосился на охранника и вялой шаркающей походкой ‒ он был голоден и еле волочил ноги ‒ подошел к Борисову.
‒ Слушаю вас, ‒ проговорил он тихо, поморщился, зачем-то потрогал голову, снова поморщился, в блеклых внимательные глазах его жила боль, и Борисов, уловив эту боль, почувствовал себя неловко: может быть, напрасно он пришел сюда? Ведь этот человек явно точит снаряды, либо собирает танковые моторы: насквозь пропитался и пропах железом и смазкой.
‒ В городе остановились все часы, ‒ сказал Борисов и переступил с ноги на ногу: ведь не его это забота ‒ часы, голос сделался обиженным, чужим. Пришедший продолжал внимательно слушать Борисова, и это внимание подбодрило его, он сглотнул, глоток получился гулким, неприятным. ‒ Поэтому я хочу у нас в сквере установить солнечные часы.
‒ Доброе дело, ‒ невзрачным тихим голосом отозвался человек в телогрейке, часто поморгал глазами, пытаясь унять резь ‒ под веки ему будто наждачная крошка попала, уголки глаз заслезились, в них блеснуло что-то светлое и Борисов вновь ощутил неловкость, он словно бы подсмотрел нечто такое, что нельзя было видеть, пробормотал:
‒ Извините!
‒ Ничего, ‒ отозвался человек в телогрейке. Он все понял, достал из кармана скомканною серую тряпицу, промокнул ею глаза. ‒ Двое суток без сна.
‒ Для того чтобы установить часы, разметить их, мне нужна вот такая доска, ‒ Борисов руками очертил квадрат, показал размер.
‒ Сложное дело, ‒ вздохнул человек в телогрейке, ‒ у самих дерева нет, многие цеха пробиты снарядами, люди от холода падают в обморок.
‒ Но ведь это же для часов! ‒ голос у Борисова сделался звонким, высоким, обиженным, что-то в нем натянулось. ‒ Для всех!
‒ Понимаю, ‒ кивнул человек в телогрейке, тяжело и хрипло вздохнул, проговорил прежним тихим, не окрашенным ни в какой цвет голосом: ‒ Жди меня здесь.
Борисов ждал его минут двадцать, ежился под острым неприязненным взглядом фабричного охранника, ждал, что тот выскажет ему что-нибудь, выдаст по первое число, но тот молчал ‒ сверлил глазами Борисова и молчал. Борисов, сохраняя некое равновесие, тоже не ввязывался в разговор, прислушивался к смазанному звуку станков, к клекотанью студеного ветра на улице, к звону слабости, которой он никак не мог вытряхнуть из ушей. Наконец мастер вернулся, держа в руках промасленный деревянный квадрат со свежим обпилом края.
‒ С собственного стола снял, распилил пополам. ‒ Усмехнулся печально, болезненно: ‒ Как в народной песне ‒ тебе половина и мне половина.
Сердце у Борисова поползло вверх, к глотке, сделалось тепло, он был благодарен этому усталому человеку в просторной, имеющей кожистый блеск телогрейке.
‒ С-скажите, как ваша фамилия? ‒ Борисов взялся пальцами за шею, помял ее.
‒ А, пустое, ‒ человек в телогрейке улыбнулся чуть приметно, буквально кончиками губ, пошатнулся, покосился на фабричного охранника ‒ уж очень тот кололся взглядом, ну будто гвозди вколачивал, проговорил: ‒ Ты, вохра, поласковее будь с людьми!
‒ Я что ‒ я ничего, ‒ смущенно пробормотал фабричный охранник, положил руку на кобуру, потом, ощутив неловкость, прижал пальцы на солдатский манер к ушанке: ‒ Живы будем ‒ исправимся!
‒ Вот именно ‒ живы! ‒ проговорил человек в телогрейке серым бесцветным голосом и ушел.
Дома Борисов ножом соскоблил солидоловую налипь с квадрата, соскобленные застружины аккуратно сгреб на лист бумаги, отложил отдельно ‒ сгодится для буржуйки. Целый вечер Борисов просидел над доской, тушью расчерчивая ее, в центре циферблата вырубил углубление для «стрелки». Потом растопил печку, распахнул дверцу буржуйки, сунул руки чуть ли не в самый огонь, хватил пальцами пламя, растер его и долго так сидел, не чувствуя ни жара, ни боли. Впрочем, пламя было слабое, оно едва-едва плескалось в печушке, синеватые хвосты отрывались, улетали в узкое коричневатое жерло трубы. Борисов сидел перед огнем и чувствовал себя хорошо. Давно он уже так хорошо себя не чувствовал. Он ощущал живой сцеп, который связывал его с людьми, делал причастным ко всему, что сейчас происходило в Питере и его окрестностях, у него глухо и медленно, будто экономя энергию, билось сердце, отзывалось на чью-то далекую боль, на стоны раненых, привезенных в госпиталь, расположенный в соседнем квартале, на крик ребенка, у которого только что умерла мать и он остался один в огромной гулкой квартире, обреченный, беспомощный, съежившийся от холода. Если бы знал Борисов, где находится ребенок, спас бы, но узнать не дано ‒ город былмертвый в этот час.
На следующий день Борисов долго ходил между домами, выискивая удобную площадку ‒ надо, чтобы и место ровным было, а пуржило тут меньше, и дома свет не загораживали, и сюда имелся проход.
Забраковал одну площадку, за ней другую ‒ свет был слаб, а в прогалах между стенами посвистывал резкий ветер, нес крупку. Наконец выбрал подходящее место. Ровное, плоское. С двух сторон площадки стояли чугунные скамейки с содранными деревянными планками ‒ от оголенных черных скамеечных скелетов веяло кладбищем. Борисов подумал, что рядом грохнул снаряд, выбил планки и ничего больше не тронул, но это сделали люди. По бокам площадки росли деревья, каштаны и клены. Вперемежку. И свет, хоть и мутный, дрожащий, а все был лучше, чем в других местах.
Установил там фанерный квадрат, проверил наклон, поставил время по своим часам.
На следующий день пошел на площадку посмотреть, как там обстоит дело: не уволок ли кто доску на растопку. Часы были на месте, возле них толклись два бледнолицых школьника с запавшими глазами.
‒ Чтоэто, дядя? ‒ спросил один из них.
‒ Солнечные часы.
‒ А как ими пользоваться?
Борисов пояснил. Спросил:
‒ В школе астрономию проходили?
‒ Проходили, но про часы там ничего не было. А мы думали, что это какая-то фрицева штука, чтобы немецкие самолеты наводить. Специально поставлена…
‒ Дурачье вы, ‒ печально проговорил Борисов, обхватил ребят за плечи, свел вместе. ‒ Вам бы не в Питере сейчас быть ‒ в другом месте.
‒ В другом месте не надо, ‒ взрослым знающим голосом произнёс один из школяров и выскользнул из-под борисовской руки. Варежкой он написал на сугробе: «Осторожно! Солнечные часы».
…Ночевали в разных комнатах: Борисов в дальней, холодной, Светлана в той, что примыкала к кухне. К утру все равно вся квартира промерзла насквозь. Углы искрились ледяной солью, с потолка свисала махристая паутина ‒ от слабого человеческого дыхания образовался иней, тянулся длинными нитями вниз на пол, на кровать, выбеливая паркет и материю.
Часа в три ночи неподалекуначал хрипеть, поднимать людейтревожный ревун, он был установлен на крыше соседнего дома, имел свой особый простуженный голос, непохожий на голоса других сирен. Кажется, немцы собрались обстреливать их район, неподалеку дважды рвануло, земля встряхнулась, дрожь передалась домам ‒ надо было подниматься и идти в убежище, но Борисов не пошел: боялся потревожить Светлану, ну и еще потому не пошел, что знал ‒ немцы не дураки, чтобы не спать по ночам, постреляют, постреляют и успокоятся. Сколько раз так было, нынешняя ночь не исключение.
А утро занималось мрачное, холодное, в заиндевевшую темень окна пролилась другая темень, чуть пожиже, в ней Борисов разглядел черные жесткие ветки деревьев.
Прислушался ‒ как там Светлана? Тихо. Ни шороха, ни шевеленья, будто ее не существовало вовсе. Шею окольцевала неприятная петля, ко лбу будто бы прилипла мокрая паутина, мелькнула нехорошая мысль: а жива ли она вообще? Может, он что-то не рассчитал, недодумал ‒ вчера в горячке возвращения с того света на этот Светлана вроде бы держалась на ногах, про детский сад рассказывала, рисунок показывала, и Борисов устало дивился, отмечая про себя ‒ молодец, девушка, хорошо держится!
Он обеспокоенно шевельнулся, поднес кулак ко рту, покашлял. Прислушался: не отзовется ли Светлана?
Было тихо. Только пар от кашлянья вспух жидким куполком над его лицом.
По тусклой заиндевелой поверхности окна проскользил рдяной отблик, в нем, как в аквариумной глуби, проступили темные рога пятна, косо свалились за обрезь мохнатого липкого инея, за первым бликом двинулся второй ‒ словно бы кто-то показывал кино. Ощущение нереальности, сонной одури вызвало еще большую слабость. Борисов разжал зубы, почувствовал соль и тепло во рту. Подумал равнодушно: кровь!
Неподалеку что-то полыхало ‒ тени, отбрасываемые пламенем, перестали перебегать воровато с места на место, они уже смело отпечатывались на стекле, ровно ложились одна на другую. Борисов сглотнул кровь, слабым вялым взглядом посмотрел в окно.
Вздрогнул, когда за спиной в дверном проеме раздался голос:
‒ Где пожар, не знаете?
Покачал головой. Спросил на вы, словно бы вчера не высказывал своего пренебрежения к мягкотелому обращению:
‒ Как вы спали? ‒ Отметил, что голос его ‒ непрочищенный, глухой, слабый, и ему сделалось неудобно перед Светланой. ‒ Извините, пожалуйста, ‒ произнес он виновато.
‒ За что извиняетесь? ‒ удивилась Светлана.
‒ За все, ‒ не оборачиваясь, проговорил Борисов.
‒ Это я перед вами должна извиняться, ‒ произнесла Светлана тонким, каким-то синичьим голоском. ‒ Если бы не вы, я не знаю, где бысейчас находилась.
‒ Пустое, ‒ вспомнив моряка и усталого, насквозь пропитанного солидолом и металлической окалиной мастера с фабрики Урицкого, произнес Борисов. ‒ Вы не замерзли?
‒ Оченьзамерзла!
Борисов повернулся. Шею прострелила боль, глазами он нащупал в сумеречном проеме двери тонкую фигурку в расстегнутом плотном пальто, снятом с чужого плеча ‒ может быть, это пальто носил ее отец, может, брат, а может, просто кто-нибудь принес в детский сад, чтобы утеплить ребятишек, а оно досталось воспитательнице, хотя Светлана была явно не из тех людей, которые обижают ребятишек.
‒ Вам скоро на работу? ‒ спросил Борисов машинально, ему сейчас обязательно надо было что-нибудь спросить, услышать собственный голос.
БледноеСветланино лицо расплылось всумраке.
‒ Нет, ‒ хрипло проговорила Светлана.
‒ Что нет?
‒ В детском саду оставалось двенадцать детишек. Позавчера их... ‒ Светлана недоговорила, согнулась в хриплом кашле, плечи ее сникли под тяжестью одежды.
‒ Вам помочь?
Светлана, не переставая хрипеть ‒ что-то перехватило ей легкие, мешало дышать, отрицательно помотала головой.
‒ Никого из детейуже нет в живых, ‒ произнесла Светлана, согнувшись. Она никак не могла разогнуться.
‒ Бомба? ‒ шепотом спросил Борисов.
‒ Прямое попадание снаряда, ‒ Светлана наконец выпрямилась, изо рта у нее вырвался хрип. В груди тоже что-то хрипело, поскрипывало ржаво, она вообще сейчас состояла из изматывающего хрипа да из скрипа, ничего другого в ней не было, только хрип да скрип. ‒ Я лишь случайно не попала под снаряд. Только и осталось у меня от детского сада, ‒ она вытащила из кармана листок бумаги, который показывала вчера, ‒ вот это.
Окно было по-прежнему окрашено в ровный кровянисто-светлый цвет, по вспушенному густому инею ползали клюквенные тени; огонь, разгоревшийся где-то неподалеку, жил, вызывал опасение ‒ а вдруг перекинется на дома и пойдет гулять? Борисов закрыл глаза.
Надо было снова растапливать печушку. Книгами. Борисов молча, почти неслышно, поднялся, побрел к окну. Сквозь розовую густоту инея ничего не было видно. Горело где-то рядом. Пожар был беззвучным. Когда горит с грохотом, с воплями и треском ‒ такой пожар бывает понятен, каждому становится ясно, что пожар будет скоро потушен, а когда тихо, без единого звука, тогда страшно. Это значит, нет людей, которые могли бы усмирить пламя, ‒ люди мертвы.
‒ Вы, пожалуйста, не плачьте, ‒ не отрываясь от окна, попросил Борисов.
‒ Я не плачу, ‒ далеким голосом отозвалась Светлана.
В груди Борисова от этого голоса образовалась пустота, и в этой пустоте ошеломляюще гулко, болезненно заколотилось сердце.
‒ Вас дома кто-нибудь ждет?
‒ Нет.
Рыжие мутные блики недалекого пожара скользили по стенам комнаты.
‒ Может, вам лучше никуда не уходить? Может, останетесь здесь?
‒ Дом есть дом, ‒ Светлана всхлипнула.
Рыжие блики продолжали метаться по стенам комнаты.
‒ Надо умываться, а на улицу идти неохота, ‒ Борисов передернул плечами. ‒ Холодно, как в ледовой яме.
‒ Не ходите.
‒ Нельзя. Сломается пружина, основа, стержень ‒ и все, сразу покачусь под гору.
‒ Какой стержень?
‒ В каждом человеке есть нечто такое, что позволяет ему держаться ‒ пружина, стержень, основа. Называйте как угодно. Главное не название, а смысл. Почти всегда это проявляется в малом, иногда в чем-то очень малом, ‒ он замолчал на секунду, переводя дыхание, выровнял самого себя, словно в долгом тяжелом беге ‒ Борисову казалось, что он вот-вот завалится, ткнется головой в обочину, словно сошедший на нет бегун, но ничего, пронесло, и он заговорил дальше: ‒ Допустим, каждодневное умывание. Раз привык человек умываться, раз это заложено в крови ‒ умывайся, даже если не можешь встать с постели.
‒ Простая истина.
‒ Простая не простая, но как только человек перестает это делать, значит, все ‒ он надламывается. А надломившись, ломается совсем и катится вниз. Да, вещь простая, может даже улыбку вызвать, но упаси Бог отречься от нее.
‒ А там все продолжает гореть, ‒ проговорила Светлана.
Борисов глянул в забитое густым снежным бусом окно, начавшее чуть светлеть.
‒ Странная вещь: в войну даже камень горит. Сколько раньше ни было пожаров ‒ камень не горел. Закоптится ‒ и только. А сейчас горит, словно дерево.
‒ Произошла переоценка материй.
‒ Вот-вот... Вот одна из примет большой войны ‒ качественная переоценка материй. А вы... вы, Светлана, оставайтесь у меня. Советую... Ей-ей! Места здесь много, хватит на вас, на меня и даже на половину вашего детского сада, ‒ Борисов осекся: сказал не то!
Голова шла кругом, предметы перед глазами растекались, словно были сделаны из теста, плыли, ледяные прожилки в углах искрились, будто дорогие каменья, били в глаза острыми лучиками. Борисов поежился ‒ грудь обдало болью, но боль не остановила его, он вяло прошаркал подошвами в кухню, взял там ведро и пошел на улицу.
Серый вязкий мрак на улице подался под напором пожара, всосался в сугробы, лишь кое-где у деревьев, словно куски тряпья, застыли темные воздушные пятна ‒ в мороз даже атмосфера имеет свою плоть, ее можно пощупать руками. Борисов попытался определить, что же горит, где, но для этого надо было забираться за дома, месить снег, терять последние силы, он вскарабкался на вершину плотного, покрытого роговой коркой сугроба, продавил корку ногами, выковырнул твердые заусенчатые пластины и запустил в обнажившуюся мякоть, как в прорубь, ведро. Конечно, талая снеговая вода ‒ не самая лучшая, лучше, когда она взята в Неве, но до Невы Борисову не дойти, на умывание сгодится и талая вода, припахивающая землëй, мочой, гнилью и почему-то осенними грибами, опятами, которые Борисов любил когда-то собирать.
А теперь это «когда-то» осталось за пределами времени, в прошлом, и прошлое это воспринимается с некоторым оцепенелым спокойствием, потому что Борисов, например, твердо знает: прошлого у него не было, это сон, сладкое видение, что угодно, но только не явь. Так уж человек устроен ‒ всю свою прожитую жизнь он укладывает в один день ‒ тот, в котором живет. Жизнь для него ‒ это сегодня. Не вчера и не завтра, а сегодня. И с поправкой на это «сегодня» у человека меняется характер, происходит переоценка ценностей, он по-иному начинает владеть телом, по-иному мыслить, небо для него сужается до размера сковородки, либо, наоборот, делается безмерным, огромным ‒ все зависит от этого «сегодня», от предметов, населяющих его, от холода или тепла, от того, как ведут себя птицы на улице.
Борисов улыбнулся печально: птиц в блокадном Питере не стало, они, словно бы понимая, что жизни для них здесь не будет, только смерть, все улетели. Даже вороньего скрипучего карканья, и того не слышно ‒ опасаясь, что и их смолотит голодный питерский люд, вороны тоже откочевали из города.
Вернулся домой. Светлана сидела на кухне подле печушки, сжавшись в клубок, Борисов, увидев ее глаза, заторопился:
‒ Сейчас растоплю буржуйку!
Хотел поставить ведро на плитку, но подумал, что ведь все тепло заберет снег, пристроил ведро на полу.
У книжных стеллажей он перекосил плечи от досады, от того, что должен был сейчас совершать, потом зажмурился и на ощупь выбрал несколько книг. Вернулся в кухню. Он понимал, что с каждой книгой уходит часть его самого, сгорает в безмозглом прожорливом пламени буржуйки и ощутил в себе ненависть к огню, к тому, что человеческому телу нужно тепло; очнулся он от трезвой мысли, как от толчка: а будут ли нужны ему книги, если его не станет в живых?
Легкие у него были сперты от холода, в горле образовалась налипь, сердца совсем не было слышно, словно его не существовало.
В мире живут некие силы, течения, воды, что ли, которые прибивают одного человека к другому, заставляют людей держаться вместе, пережидать лихое время, коротать вечера и дни, сообща добывать хлеб, одежду и топливо, постоянно чувствовать локоть и ощущать тепло друг друга. То самое тепло, что поднимается невесть откуда, вызывает нежность и сладкую щемящую боль, заставляет думать не о вчерашнем дне, а о том, который наступит завтра, и что завтра обязательно будет лучше, чем вчера.
Он научался разжигать печушку с одной спички. Даже если засовывал в остывшее нутро какое-нибудь сырое корье, заиндевевшие щепки и обрубки чурбаков, делал это ловко и легко. Нужда заставила ‒ спички надо было экономить. А запалить с одной спички книги Борисову тем более ничего не стоило.
Вскоре на кухне чуть потеплело. Борисов посмотрел на Светлану и улыбнулся.
‒ Чему вы улыбаетесь? ‒ не выдержала она.
‒ Тому, что вижу вас... тебя вижу, ‒ ответил он, снова переходя на ты ‒ вспомнил собственные слова насчет ты и вы, произнесенные вчера, сморгнул что-то прилипшее к векам.
‒ Ничего интересного!
‒ Отчего же. Сегодня ты гораздо интереснее, свежее, наряднее, что ли, чем вчера, ‒ он понял, что его понесло, поволокло по течению. ‒ Г-господи, да мало ли в каждом из нас сора! ‒ воскликнул Борисов. Сжал губы и прикрыл их ладонью, чтобы больше не говорить.
‒ Кто знает, способна женщина в блокаду оставаться женщиной? ‒ задумчиво произнесла Светлана.
‒ Способна, ‒ кивнул Борисов. ‒ В этом ее сила.
‒ Раньше считали: сила женщины в слабости, ‒ сказала Светлана, вздохнула: ‒ Есть хочу!
‒ У меня лапша мясная заготовлена, самая настоящая лапша, ‒ засуетился Борисов, с трудом оторвался oт печушки.
‒ Какая лапша? ‒ поинтересовалась Светлана, лицо еë оживилось: лапша, дымящаяся домашняя лапша, заправленная грибами и мелко нарубленным мясом, либо куриными потрошками ‒ это довоенная роскошь, оставшаяся во вчерашнем дне.
‒ Двое суток уже вымачиваю, ‒ бодро произнес Борисов, из небольшого, лаково темневшего на стене подвесного шкафчика достал алюминиевую миску, накрытую эмалированной крышкой, приподнял крышку: ‒ Вот.
В желтовато-мутной воде плавали длинные, червячно изогнутые полоски сыромятной кожи.
‒ Лапша, ‒ слабо улыбнулась Светлана, сделала неуверенное движение рукой.
‒ Сейчас мы ее сварим и подрубаем, ‒ бодро произнес Борисов.
‒ Слово какое: «подрубаем!».
‒ Из моего военно-революционного детства.
‒ Бедный русский язык, исковерканный и изжëванный!
‒ Все, что было, забудем, ‒ сказал Борисов. По его лицу не было понятно, нравится ему этот разговор или нет.
‒ Никогда!
‒ Есть пословица: сел на лошадь ‒ землю забыл, слез с лошади ‒ лошадь забыл. Блокаду надо забыть, голод, холод ‒ все надо забыть. Прошлое надо забыть.
‒ У каждого цвета свой запах. Всë оставляет след: холод и голод, железо, пуля ‒ ничего не проходит бесследно.
‒ Пуля! ‒ Борисов невольно хмыкнул.
‒ Даже боль, которая была причинена в детстве, и та оставляет след. Разрезанный палец, заноза, всадившаяся в пятку, ссадина.
‒ Детство ‒ вообще-то государство, которым невозможно управлять, ‒ Борисов слил воду из миски в раковину, та глухо забулькала в коленчатой, со ржавыми пятнами трубе. Борисов отжал «лапшу» руками.
‒ Государств, которыми невозможно управлять, много. Но юность! Разве она управляема? Управляема только старость. А иные земли, что нанесены на карту? Многие умные люди просто-напросто не справлялись с ними.
‒Говорят, что Петр Первый, остановившись перед гробницей кардинала Ришелье, сказал, что отдал бы кардиналу Ришелье половину своего царства, лишь бы научиться управлять другою.
‒ Никомуне ведомо, говорил онэто илинет. Впрочем,все мы любимлегенды.
‒ Но не тем ценен Петр ‒ другим. Хотя бы тем, что заложил наш город.
‒ На костях.
‒ На костях заложены все городамира. Исключений практическинет. Это закон.
‒ Не знаю, не знаю, ‒ Светлана махнула окололица ладонью, движение быловялым, ‒ История ‒ не женская наука, ‒ она закинула голову назад, обвядшиещеки окрасилисьв розовину ‒ за окном продолжал метаться пожар.
‒ Самый лучший день ‒ тот, вкотором живешь сегодня, ‒ Борисов поставил миску с «лапшой» на подоконник;чтобы сваритьее, нужна была вода,а вода ещене подоспела. ‒ Хорошо, что янашел кусок сыромятной кожи. Как и почему он оказался у меня ‒ не знаю. Словно бы подарок Божий, ‒ Борисов вздохнул.
‒ Самая лучшая еда та, что находится на столе. Особенно если рядом с тарелкой лапши положить сто двадцать пять граммов хлеба ‒ славный симпатичный кирпичик, ‒ Светлана вжалась в пальто и снова запрокинула голову назад, ловя зрачками холодные красноватые отблески.
‒ Что с тобой? ‒ встревожился Борисов.
‒ Ничего. От холода совсем себя не чувствую.
‒ Не знаешь, сколько эту кожу надо варить?
‒ Никогда не варила. Наверное, чем дольше, тем лучше.
Борисов сел по другою сторону печушки, подышал себе за воротник. Потом взялся за печушку, подкинул в нее еще пару книг, поморщился ‒ ну будто бысамого себя в огонь кидал. Человек вообще слабое существо, идеально сильных, устремленных личностей, сжигающих себя ради достижения цели, нет, в науке они перевелась вместе с несгибаемым Джордано Бруно, и все равно, несмотря ни на что, человек продолжает считать, что он силен, и это упрямство редко доводит его до добра. Борисов вздохнул и неожиданно пришел к мысли, что книг создано гораздо больше, чем человек сможет прочитать. Считается, что средняя продолжительность жизни равна семидесяти годам. Человек же, если будет читать книги беспрерывно, не отводя времени на сон и еду, вряд ли одолеет одну пятидесятую часть художественной литературы, считавшейся в России избранной. А что тогда говорить о документальной литературе, о книгах специальных, дневниках, описаниях природы, трактатах о камнях и животных? Человек просто-напросто будет раздавлен этой горой. Все равно книги было жалко. Помедлив немного, Борисов швырнул в буржуйку еще одну книгу.
‒ Хорошая книга ‒ и подарок, и наказание, ‒ проговорил он.
‒ Почему?
‒ Приятноиметь в доме хорошуюкнигу, скаждой книгойчеловек приподнимается над собой, либо делаетпопытку приподняться, но каждая книга доказательно бьет человека, вколачиваетв голову мысль, насколько он еще несовершенен. Разве приятноощущать собственное несовершенство? Книга ‒ это гора, а человек ‒ низменность,долина под ней. Мошка иРостральная колонна. Исходная точкалюбой науки ‒ невежество. Так было всегда. Ступени отневежествак науке ‒ книги. Книги. Дюма-отец написал двести пятьдесят романов, Бальзак ‒ тоже двести пятьдесят. Лопе де Вега ‒ тысячу семьсот драм,из которых, дайбог, толькоодна пятнадцатая частьдошла до нас.Это только три писателя.А сколько их еще? Нетолько первостепенных,а второ-, третье-,четвертьстепенных! Салиасы, Соллогубы и Боборыкины!
‒ По-моему, звучит несколько кощунственно, ‒ Светлана поежилась.
‒ Им нужно бессмертие, нам нужно тепло, ‒ Борисов, быстро распахнув дверцу печушки, швырнул в огонь еще одну книгу. ‒ И что больше значит: бессмертие, которое не потрогаешь пальцами, не помнешь, не согреешься, или тепло, способное спасти человека от смерти?
‒ Тепло тоже не потрогаешь пальцами.
‒ А вот и формула: иу книг, иу тепла ‒ одна цена. Иза книги и затепло человекплатит жизнью. Прошу извинить меня ‒ я брюзга. А брюзгевсегда кажется, что онправ.
‒ Вы не брюзга.
‒ Ну тогда уэтого естьдругое название.
‒ Определениядолжны быть точны.
‒ Я астроном, Светлана, а астрономия ‒ не самая точная наука, хотя и считается точной. Но только из-за близостик математике.Но«считается» ‒ это уже неистина,это пол-истины. Ошибкаплюс-минусмиллионлетирасстояние плюс-минус миллион километров у настакая жеобычная вещь, как смена временгода.
‒ Цифры, которые я, например, никогда не смогу понять, ‒ Светлана прикоснулась пальцами к буржуйке, отдернула ‒ эти легкие печушки обладают способностью быстро и сильно нагреваться и так же быстро и сильно остывать. Тепло они не держат. ‒ Да и всякий другой человек не сможет: такие цифры не вмещаются в голове, вмешаются только значки.
‒ Русский человек всегдадействует с размахом. В песне, в гульбе,в драке, вцифрах, даже вфилософии, ‒ Борисов помолчал немного, облизалязыком губы, ощутил их омертвелую сухостьи холод ‒ губы ничегоне чувствовали. Поднял голову, посмотрел на ведро, в котором ворочался,пофыркивал тающий снег, расплывался сыро, как-то бестелесно, вздохнул: ‒ Землей пахнет. Снег, когда тает, всегда пахнет землей.
‒ Скореебывесна, ‒ тихо отозвалась Светлана.
Борисов кивнул:придет весна ‒ хотьтраву можно будетесть, и с водой проще станет.
‒ Скорее бы! ‒ шевельнулся Борисов. Светлана права: из-за воды в этилютые морозыстолько обессиленных людей отдали Богудушу! И кто считает сколько конкретно?
…Ограждений на Неве нет ‒ убраны, либо снесены снарядами, спуски обледенелые, скользкие, на них невозможно удержаться, люди бьются, скатываются вниз, остаются на льду, иногда их спасают моряки с кораблей, до весны впаянных в лед Невы, но и сами моряки ‒ ослабелые, еле ноги передвигают, и их почти нет на кораблях, оставлено всего по нескольку человек для присмотра, команды переведены в пехоту, отправлены на фронт. Лунки в Неве узкие, смерзшиеся, воду надо не ведром черпать, а наливать кружкой, один черпает, остальные стоят и ждут, корчатся под ветром, посматривают на опасный обледенелый спуск, который им предстоит одолеть, и холодные мысли приходят им в голову: одолеют ли? Если повезло в один раз, то повезет ли в другой?
Борисов пошел как-то на Неву с санками, прикрутил к ним веревкой ведро, сверху приладил крышку от кастрюли: крышка проваливалась в ведро, поэтому Борисов закрепил ее с одной стороны за дужку, а с другой оставил свободную бечевку, болтающуюся как ботиночный шнурок, чтобы завязывать.
На голый береговой стес взобраться с санками он тогда не смог, все опрокидывался и вместе с грузом уходил вниз. Когда понял, что не вывезет, сел на лед и, раскачиваясь из стороны в сторону, заплакал. Он не знал что делать ‒ и санки с водой бросать было нельзя, и не бросать нельзя: с водой наверх он не выкарабкается.
С серого приземистого судна, тесно прижавшегося к берегу, спустился пожилой черноусый моряк в щеголеватых широких клешах, подошел к Борисову, кинул двухметровый веревочный конец.
‒ Вот что тебе надо, браток!
Борисов отер кулаками глаза: а к чему, собственно, веревка? Оказалось, все очень просто ‒ надо было привязать веревку к передку санок, выбраться самому наверх, а потом веревкой вытянуть санки. Борисов даже забыл поблагодарить моряка за подсказку.
Как-то Борисов по дороге угодил под бомбежку ‒ завыли, взрезая ноющими звуками небо, сирены, часто с задавленным булькающим стуком захлопали зенитки, где-то coвсем рядом заработал, полосуя строчками облака, счетверенный пулемет. Борисов, оставив санки, нырнул в какой-то промерзлый темный подвал. Слабая это защита ‒ непрочный подвальный свод, и все-таки защита, в подвале спокойнее, чем на открытом месте, человек перестает раздваиваться в собственных глазах. Не то ведь раньше Борисов, попадая под бомбежку, отмечал ‒ ну будто бы он опускался в мокрый шевелящимся туман, от тела отслаивались руки, ноги, сам он уменьшался до карикатурных размеров, растворялся в зыбком ядовитом мареве, ощущал невольный испуг, потом под очередные глухие удары руки-ноги приклеивались вновь, а в ушах начинал заливаться назойливый писклявоголосый колокольчик, так не соответствующий бухающим ударам, выворачивающим землю наизнанку.
Где-то рядом здорово грохнуло, землю встряхнуло, из подвального свода полетела перемерзлая каменная крошка, запахло кислым, словно по неровному полу рассыпали квашеную капусту, глаза залепило. Он поглядел на подрагивающее туманное марево, начал у себя на глазах раздваиваться, подумал, что в этом раздвоении он хоть и видит себя со стороны, а все-таки остается самим собой, в нем нет того секущего, уничтожающего человека страха, который, бывает, появляется у других под бомбежкой, подминает, сплющивает, превращает в ничто, в плевок ‒ возможно, благодаря раздвоению они сохраняются...
Тряслась, гудела земля, ее подбрасывало, раскачивало из стороны в сторону, словно пьяную, в этом чудовищном грохоте умирали и воскресали люди, но воскресали не все, одни поднимались, другие оставались лежать и никакие усилия не способны были помочь ‒ не отодрать им тело от земной плоти, не занять вертикальное положение ‒ нормальное положение живого человека. Живого, а не мертвого. И что делать, как поступать, когда живое перестает жить, какими слезами, снадобьем каким можно возродить то, что было? Борисов беспокойно прислушивался к грохоту, раздающемуся наверху, раздающемуся совсем рядом, сбоку, где-то внизу, вглуби, но страха не ощущал, и, когда бомбежка кончилась, он, кряхтя, отирая рукою глаза, вышел на улицу.
Пахло порохом, кислой капустой, железом, горелым тряпьем, землей, в воздухе неряшливыми клочьями висел желтый рваный дым. Перевернутые санки лежали у входа в подвал. Борисов подхватил их за веревку, потянулся к Неве. Завернул за угол и удивился: посреди улицы лежала целехонькая толстобокая труба. Нигде не помята, нигде не посечена. Борисов прицокнул языком: до чего аккуратно вывернуло ее из гнезда! На краях трубы накипела черная снарядная гарь, свеженькая, слезящаяся. Борисов оглянулся, поискал глазами, откуда эту трубу вывернуло. Ничего не нашел ‒ воронок не было. Посмотрел на крыши домов, подумал о том, что обычные домовые трубы не бывают такими черными, поросшими густой пороховой налипью, такая труба может быть только у завода. Но и заводов поблизости тоже не было. Он посмотрел на Неву, где стояли разрисованные маскировочными пятнами корабли ‒ они были разрисованы вместе с мостовыми, со льдом, чтобы не быть видными сверху, и поморщился: крейсер, мимо которого он проходил много раз и чей вид уже стал привычным, был срезан ровно наполовину. Даже трубу, и ту с него срубило.
Борисов втянул сквозь сжатые зубы воздух в себя и потащил санки дальше, цепляясь носками обуви за снеговые неровности, сшибая застружины и комки льда... Он шел и думал о том, что лучше бы умереть, чем двигаться дальше и, сопротивляясь самому себе, несогласно мотал головой: нет, не лучше! Всякий, даже самый малый миг прожитой жизни хорош. В любом положении, в любом состоянии: и в том, когда ты одной ногой завис над пропастью, а вторая вот-вот сорвется, и в том, когда под тобою твердь, дорога светла и безмятежна, а над головою ни единого облачка.
Существует ли связь между человеком и временем, может ли человек по своему желанию убыстрить или утишить его бег? Тысячи людей, к которым обратились когда-то с этим вопросом, ответили «нет», лишь Толстой ответил «да» и доказал это с помощью простейшего арифметического счета. Ну взять, например, какого-нибудь маленького, еще только начинающего свою жизнь человечка. Для него дни тянутся медленно, детство бывает огромным, для шестилетнего бутузаодин прожитый год ‒ это одна шестая часть его жизни, а для шестидесятилетнего один год уже одна шестидесятая, вот ведь как ‒ время для шестидесятилетнего имеет совсем другую скорость. А в средние годы время зависает, иногда вообще останавливается ‒ в минуты боли течет ужасающе медленно, в минуты радости совсем не ощущается, потому радость и бывает так кратка.
‒ О чем вы думаете? ‒ спросила Светлана.
Борисов медленно выбрался из темного душевного погреба, в котором находился.
‒ О том, что месяц войны в тысяча девятьсот сороквтором году равен десяти годам войны в тысяча двести сорок втором ‒ в поруЛедовогопобоища.
‒ Все меняется ‒ это факт, но не меняются боль и цвет человеческой крови.
‒ Звериной крови ‒ тоже. Только почему-то понятие «зверь» стало нарицательным, а среди зверей ведь существуют не только злые обжоры, а и те, которые боятся тронуть своего собрата.
‒ Я думаю о своих детях, ‒ голос у Светланы обмяк, Борисову показалось, что сейчас он оборвется совсем, но голос не угас. ‒ Каждый ребенок ‒ это был характер. Был у меня Миша Богданов ‒ умный и нервный мальчишка. Отец ‒ семидесятипятилетний профессор, мать ‒ тридцатипятилетний врач, от отца он, наверное, получил склонность к анализу: Миша Богданов всегда вначале думал, а потом что-то делал, в то время, как его ровесники поступали наоборот ‒ вначале что-нибудь творили, а уж потом думали. От матери он взял совершенно иное ‒ вздорность, стремление производить шум, ‒ Светлана говорила и не говорила одновременно, у нее даже губы не шевелились. ‒ Однажды затеялась буча, шум стоял, как... ‒ она вдруг споткнулась, голос угас. Светлана прижала пальцы к вискам, помяла их: ‒ Г-господи, ведь совсем недавно это было! В июне, перед самой войной. И так давно!
‒ Закон относительности времени. Он где-то здесь, в воздухе находится.
‒ А сейчас никого из этих детей нет, ‒ голова у Светланы дернулась будто от удара, на лбу вспухла поперечная жила.
Борисов попросил:
‒ Не надо об этом, а? Пожалуйста!
‒ Никого нет! Ни Миши Богданова, ни Шурика Игнатьева, ни Игорька Гольфельда, ни Сережи Черных… А Миша Богданов, которой в тот раз затеял бучу, выбрался из кучи малы, встал в сторону и занял этакую позу Наполеона-наблюдателя ‒ вот тут проявилась мама. Как все-таки наши родители сидят в нас.
Борисов подумал, что Наполеон никогда не был наблюдателем, он всю жизнь был участником завоевателем, захватчиком, но Светлану перебивать не стал ‒ не дело перебивать женщин, ощутил, как внемчто-то начало отходить, под нажимом тепла стала таять ледовая закраина омутца, из-под тонкого прозрачно-черного обреза наружу проступила влага. Борисов вздохнул. Он глядел на посветлевший бок печки, ловил зрачками полоски огня, пробивающиеся в щели, и задавал себе вопрос: кем является для него эта женщина? Еще вчера никем ‒ просто человеком, которого надо было спасти, не женщиной ине мужчиной, а чем-то бестелесным, бесполым, хотя и одушевленным, а сегодня это женщина, с которой, как ему кажется, он знаком ужемного лет, мысль о ней вызывает щемящее ощущение, что-то тревожное, сладкое. Одиночество, в котором он находился последние годы, оказалосьразрушенным,и вообще с Борисовым происходило нечто такое, о чемон дажене подозревал.
‒ Подзываю яМишу, онпокорно подходит. «Миша, скажи мне, пожалуйста, что нужно сделать, чтобы утихомирить ребят?» Миша оглядел кучу малу, согласился: «Действительно, Светлана Алексеевна, неинтеллигентно себя ведут». Так и выразился: «неинтеллигентно». Где он слову этому обучился? У отца. Тот взрослый, а этот? Рубашка нанем порвана, на щеке три царапины, две засохли, из третьей сочится кровь, глаза серьезные, задумчивые. «Я, конечно, не педагог, Светлана Алексеевна, ‒ сказал Миша, ‒ но вы их сможете утихомирить взглядом. Смотрите долго-долго, ничего не говорите, а лишь смотрите. Тольковыдержите эту паузу до конца ‒ и все будет впорядке». Я молча сталанаблюдать за ними, и вот ведь гипнозподействовал: минутычерез полторы один вывалился из кучи, потом другой, затем третий, а через пять минут все стихло, ‒ она скорбно сжала губы. ‒ Асейчас никого нет в живых!
«Что попусту мучить себя, чего надрываться?» ‒ хотел было сказать Борисов, но вместо этого немо запришëптывал ртом и, приоткрыв дверь печушки, швырнул в нагретое нутро еще один том, подумал, что сегодня он обязательно должен будет сесть за книгу, которою задумал давным-давно, даже кое-что пробовал сочинять на ходу, «наборматывать» в такт шагам, но одно дело ‒ сочинение на ходу, а другое ‒ за столом, когда остаешься наедине с листом бумаги.
Мучительная вещь ‒ сочинительство. Время стекленеет, исчезает, словно бы всосанное чьим-то ненасытным ртом, пальцы ломит от напряжения, затылок стискивает железный обруч, ноги отекают, тело становится вялым, и наваливается огромная усталость. Бывает, что автор держится у листа бумаги на последнем дыхании, из последней мочи, пыжится и стонет, хрипит, готовый свалиться на землю, но все-таки не валится, скрипит, упирается, и это ощущение проходит, лишь когда книга бывает отправлена в издательство, в набор. УБорисова уже есть две книги, каждая из них выкручивала ему руки, стараласьсбить с ног, он сопротивлялся, поскрипывал зубами, маялся... Сейчас от этих книг осталось по паре экземпляров, остальное сожжено ‒ свои книги он сжег раньшедругих.
‒ Мне надо идти домой, ‒ сказалаСветлана.
‒ Зачем? ‒ спросил Борисов недовольно ‒ Мы скоро пойдем к часам.
‒ К каким часам?
Борисов выпрямился.
‒ Часы эти ‒ солнечные, ‒ сказал он.
К часамон пошел один: Светлана несмогла ‒ силне было. Онаподняласьс табуретки, покачнулась, прошептала что-то и снова опустилась на табуретку. Щеки у неесделались белёсо-прозрачными, мертвенными.
‒ Полежи, пожалуйста, ‒ забормотал Борисов заботливо, по-голубиному кротко и тихо, и сам себе удивился, ‒ полежи, отдохни, я один схожу к часам, один...
‒ Не уходите, пожалуйста, ‒ Светлана схватила Борисова заруку, ‒ я боюсь!
‒ Не могу, нельзя, ‒ мягким голосом ответил Борисов, ‒ за часами надо следить,подправлять, иначе они...иначе они остановятся.
‒ Солнечные часы не останавливаются.
‒ Еще как останавливаются. Это только для тех, кто не знает, не останавливаются, а они, ‒ Борисов тронул пальцами небритый подбородок ‒ в холода он не брился, и у него выросла густая неряшливая щетина, ‒ ещекак останавливаются. Не бойся, ничего не бойся!
Он накрыл Светлану ватным одеялом, сверху накинул старое пальто с черным каракулевым воротником ‒ первая серьезная покупка после института, до сих порнавевавшая воспоминания: неужели это все было?И, увидев, что Светланауснула, почти беззвучновышел.
На улице свет был серым, жидким, неба не было, земли, кажется, тоже не было, землю блокадник ощущает тогда лишь, когда над головойпрогудит невидимый снаряд ихлопнется о нее ‒ твердьпод ногами встряхивается, ползет в сторону, но, когда она возвратится назад, а снег, слетевший с деревьев, перестанет пылить, земля пропадет вновь, ощущение того, что она все-таки существует, растворится,и возродить его можно будет тольконовым взрывом.
Но жизнь была, и для этогохватало обычной информации, которую человек получал, выбравшись на улицу. Приметыжизни проступали в окнах, заколоченных фанерой и листами железа, кое-где, как у Борисова, даже сохранились стекла, мутновато-серые, облепленные снежной махрой, перетянутые бумажными полосками, из черных труб-глоток, вставленных в форточки, вытекал дым: жильцы грелись после студено-крапивной ночи ‒ холод ошпаривает хуже крапивы, он хуже кипятка. Где-то недалеко, за крутыми серыми отвалами, медленно и устало поскрипывал снегом одинокий ходок. К Неве отправился. Река за теми вон заснеженными безликими домами, схожими с бараками, ‒ удивительно, как такиедомаумудрились появиться в прекрасном барственном Питере. Река скована льдом. Нe видно еë и не слышно.
Как-то, еще до войны, Борисов вычитал в газетe, что Нева ‒ самая чистая река в мире. И самая короткая. Длина Невы восемьдесят с чем-то километров, течет от Ладоги в Финский залив. Почему-то эти незначительные и, может, не совсем верные сведения наполнили борисовское естество гордостью, он словно бы над самим собою воспарил: Борисов любил Неву, ее сильный размеренный бег, прохладную, пахнущую снегом и яблоками воду. Невскаявода никогда не бывает соленой ‒ не смешивается сводой Финского залива, не может, море неодолевает реку, слишком сильно невское течение. Любил купаться и ловить рыбу, а тоипросто посидетьгде-нибудьна берегу, глядяна успокаивающую рябь, сбиваяпрутинкой блестко-синих стрекозс тростниковых головок и слушая, как звенит разогретыйполуденный воздух. Нева давным-давно вошла в плотьего, поселилась в нем. Но была Нева, и нетее ‒ исчезла. Ныне надо долбить метровые проруби, чтобы добраться до Невы.
Борисов обогнул грязный, с обледеневшей боковинойотвал снега, подумал, чтоотвал похожна погребальный холм, мрачный, громоздкий. Вполне возможно, чтопод этимотвалом действительно кто-нибудь лежит. Ведь скольконарода не доходит до дома. Присаживается человекгде-нибудь отдохнуть, спиной приваливается к твердой горбушке сугроба, умятого ветром, илик кирпичной кладке оградыи больше не встает ‒ заноситего с головой. Борисовпротестующе помотал перед собоюрукой ‒ ненадо думать об этом, лучше думатьо жизни, не о смерти ‒ легче становится,сердце бьется ровнее. Перенесся мыслями в собственный настывший неуютный дом, который никакой буржуйкой не обогреть, как там Светлана? Борисовдаже не подозревал, что в нем, как и вообще в полумертвом блокаднике, способно родитьсякакое-то чувство.
Он помял пальцами щеки, проверяя, ощущают ли ониприкосновение ‒ обморозиться очень легко, струпья потомсовсем не сходят, как ни лечи, кожапрогнивает додыр, успокоился ‒ щеки его ощущали прикосновение пальцев.
Он подумал, что сделает все, чтобы не расставаться со Светланой. А если она не захочет этого? В груди у него родилось протестующее сипение, поползло вверх, застряло в глотке. Борисов согнулся, сдерживая боль, послушал, есть в нем сердце или нет? Сердце не колотилось. Может, его вовсе не было в Борисове, сердце заменял какой-нибудь другой орган? Но тогда почему же он ощущает в себе сладкую пустоту, забивающую даже сосущее, затяжное чувство голода?
Под ноги Борисову попал твердый ледовый комок, он споткнулся, сгреб руками воздух, в лицо ему шибануло мерзлой секущей крошкой, вогнало в раскрытый рот ‒ на зубах захрустел снег, он чуть не упал. Виски стянул испуг: а ведь если бы он упал, то не поднялся бы, замерз на снегу.
Конечно, никто его не заставляет идти к солнечным часам: установил их в сквере, сделал добро ‒ и все, скажите, люди, спасибо. Но он, теряя последние силы, тащит сам себя за шиворот к этим часам, чтобы поправить «стрелку», проверить наклон, сгрести снежный бус с фанеры. Умрешь ведь, Борисов, и никто комок земли в могильную яму на гроб не бросит. Он обтер рот шарфом и пошел дальше. Человек только делом и должен быть жив: исчезнет дело, произойдет обратная эволюция ‒ человек снова превратится в обезьяну и залезет на дерево.
Площадка с часами была затенена ‒ серый застойный воздух обвис на деревьях, загустел, как варенье, и Борисов отметил, что все-таки не самое лучшее место он нашел для часов. К часам было проложено несколько тропок.
Торжествующее чувство родилось в Борисове ‒ значит, ходят сюда люди! Он-то только одному, двум, трем, от силы десяти людям мог рассказать, что установил солнечные часы, как пользоваться ими, всем рассказать не мог, но по количеству тропок было видно, что сюда ходят многие. Домашние часы ‒ штука ненадежная, в неотапливаемых домах быстро отказывают, пытаются со скрипом провернуть заржавелые стрелки, напрягаются, но все бесполезно.
У солнечных часов есть еще одно преимущество: они тихи, у них отсутствует звук ‒ тот самый докучливый, вызывающий у стариков изжогу стук, о котором говорят, что это самый зловещий звук на земле. Действительно, размеренный нудный клекоток идущих часов напоминает, что ничего вечного, прочного на земле нет, все уязвимо, все поддается прели и будет съедено могильными червями. Хотя острота смерти совершенно перестает ощущаться, когда люди рядом умирают десятками ‒ слишком много смертей, и в этом «слишком» призрак совмещается с явью, смерть перестает быть горем.
Он остановился: ноги перестали двигаться, будто в нем порвался какой-то сцеп, привод, или, как еще можно назвать механизм, позволяющий человеку ходить, оттопырил губы и, не ослабляя сжима зубов, всосал в себя воздух. Зубы, траченные временем и плохой едой, заломило, Борисов поморщился. В следующий момент он понял, почему остановился, будто подбитый ударом, и стоит теперь, морщится, словно съел комок невкусной, пропитанной железом и порохом земли, ‒ он застрял у того самого места, где вчера подобрал Светлану. Губы у него заломило еще сильнее, будто он выпил обжигающей, прямо с мороза воды.
Вода, вода, снова вода.
Проруби в Неве черные, дымящиеся, словно в них что-то горит, метутся черти, плещутся водой, и та на лету замерзает, хлопается на лед звенящими стекляшками, люди стоят, пошатываются на нетвердых ногах вокруг проруби, ждут, когда черти угомонятся и можно будет набрать воды.
Г-господи, сколько этой воды он перевозил на себе домой, сколько жил и мышц порвал!
Однажды он не заметил, как потерял крышку, ‒ перемерзшую непрочную веревку перекрутило, она лопнула, крышку выбило из ведра, Борисов не услышал, как она вылетела. Приволок санки домой, а воды в ведре лишь на донышке, да и та морозными иглами пошла. Борисов вернулся, прошел до самой проруби, но крышку так и не нашел ‒ видать, ее подобрал тот, кто двигался во втором эшелоне, затаптывал его, Борисова, следы. Эта мелкая потеря вызвала в Борисове некую горестную обиду ‒ зачем же этот, из второго эшелона, протянул руку к чужому?
Воду пришлось возить без крышки. Для этого приходилось еще двадцать дополнительных минут топать валенками у проруби, греметь костями в бесполезной попытке согреться, ожидать, когда ведро схватится льдом и твердый прозрачно-черный блин не даст воде расплескаться. Пока вода схватится ‒ человека промораживает до костей. Когда Борисов понял, что его больше не хватит на походы за водой, он больше не тянет, то прекратил таскать санки на Неву, перешел на снег. Разницы между талой водой и той, что с Невы, он практически не ощущал. Хотя однажды услышал, как больная мать, выйдя из горячечного странного бреда, укоряла сына, подававшего ей кружку: «О-о-ох, опять вода из снега-а!» Видимо, все зависит от капризов организма ‒ вот это организм принимает, а это нет, протестует, отсюда и разница ‒ вода талая, вода речная, вода озерная или минеральная, дающая рыжий железистый осадок ‒ «Полюстрово».
Он нашел в снегу ровное углубление, схожее с опрокинутой набок лункой птичьего гнезда, ‒ сюда Светлана ткнулась головой. Отвернулся ‒ не мог смотреть на это место. Возвратился к солнечным часам.
Каждому из нас бывает дорог человек, которого мы неожиданно спасли, и неважно, при каких обстоятельствах он спасен и от чего именно ‒ от голода, от холода, либо от пули и опасной болезни ‒ важно, что он спасен, спаситель всегда чувствует ответственность за спасенного. Эта ответственность обязывает, делает спасителя качественно иным, изменяет его.
Отдохнув немного, уняв в себе дрожь, Борисов на четвереньках подполз к фанерной доске, сгреб варежкой сыпучий снежный бус и только взялся рукой за стрелку, как услышал сзади злой голос.
‒ Стой!
Повернув голову, увидел, что из-за обледенелого отвала снега ‒ плоского, съехавшего на одну сторону, вышли двое в полушубках, с тяжелыми наганами, сбившими набок простенькие брезентовые ремни. Откуда они взялась, ведь за этим плоским отвалом не то чтобы человеку ‒ крысе невозможно спрягаться? Борисов сглотнул слюну, собравшуюся во рту, проговорил сипло, обдавшись жидким теплым паром:
‒ Слушаю вас!
‒ Не ты нас, а мы тебя сейчас будем слушать, ‒ произнес один из них, худой усатый человек с облезлый носом и засиненными от холода и усталости веками ‒ видать, старший.
‒ Как так?
‒ А так. Ты чего здесь делаешь?
‒ Не ты, а вы, пожалуйста. На вы, будьте добры, ‒ чувствуя, что в нем закипает злость, произнес Борисов, отгреб от лица жидкий острекающий пар.
‒ Ишь ты, ‒ хмыкнул старший, потрогал облезлый нос рукавицей. ‒ А ну-ка вылазь оттуда?
‒ Зачем? ‒ спросил Борисов.
Наивный вопрос. Но Борисов не понял этого, как и не заметил, что лицо у старшего зло обузилось, глаза налились сталью, нос заострился.
‒ Ты почему государственное имущество ломаешь?
‒ Какое государственное имущество? ‒ Борисов находился по одну сторону неких мерок, позволяющих человеку определить свое место и координаты среди людей в бушующем пространстве, а усатый человек с облезлым носом по другую.
‒ А что, разве не имущество? ‒ старший ткнул рукавицей в доску, которую очищал Борисов.
Верно, имущество. Но он эту доску добыл на фабрике Урицкого. К сожалению, забыл уже, как выглядит мастер, давший этот добротный обрезок от своего стола, каково лицо его и голос, помнит только, во что тот был одет ‒ в донельзя извозюканную, блестящую от тавота и масла черную телогрейку. И пахло от него совсем так, как может пахнуть от мастера, командующего набивкой душистого табака в папиросные мундштуки. Фамилии своей мастер не сказал.
‒ Вы, простите, откуда? ‒ спросил Борисов.
Старший недобро усмехнулся:
‒ Из милиции. Пошли с нами ‒ разбираться будем!
‒ Да вы что, товарищи? ‒ искренне изумился Борисов.
Старший переглянулся со своим спутником.
‒ Ничего, ‒ отрубил он.
‒ Я эти часы почти каждый день поправляю, иначе они время показывать не будут.
‒ Как так не будут, когда показывают, а?
‒ Чтобы вранья не было, обязательно нужна поправка на свет.
‒ Пошли добром, пока силком не заставили.
‒ Если не поправлять, то часы врать будут ‒ вперед уйдут или отстанут. Как всякие другие часы.
‒ Пошли, пошли! ‒ не унимался старший. ‒ Говорит, что часовщик, а на самом деле враг. Ну! ‒ он повысил голос. ‒ Так оно, наверное, и есть!
Понял Борисов, что мирные уговоры не пройдут, его принимают не за того, кто он есть на самом деле,
‒ Ну и ну, ‒ пробормотал он обескураженно
‒ На прошлой неделе один такой культурный уже прилаживался к этой доске, ‒ младший аккуратно покашлял в рукавицу.
‒ A ну, встать! ‒ выкрикнул старший, лицо его сделалось бледным, губы потемнели и вспухли, будто у негра, рукавицей он провел по рту, и Борисов понял, что старший милицейского наряда болен.
Делать было нечего, Борисов встал.
‒ По дорожке прямо, а потом направо, ‒ приказал старший, хлопнул рукой по кобуре нагана и добавил: ‒ Если будешь ловчить и дернуть намылишься ‒ подстрелю, как куропатку, понял?
Чего же так угрюмы, недоверчивы и злы стали земляки, тихие интеллигентные питерцы, что же с ними сделала война? Борисову показалось, что серые горбушки сугробов начали сиренево светиться и этот печальный свет лился неспроста: кто-то из великих прощался в эту минуту с жизнью ‒ умрет он, вместе с ним умрет день и прольется такой же печальный свет…
‒ Иди, не виляй! ‒ подтолкнул Борисова усатый конвоир, он, похоже, все-таки был уверен, что задержал диверсанта, либо государственного вредителя, и положена теперь ему законная награда: медаль или буханка хлеба сверх того, что он получает. Старший шел за Борисовым, раздираемый кашлем, сплевывал розовую слюну на снег. Попав в сиреневое цветотье, розовый сгусток делался обжигающе-красным.
Странный сиреневой свет рождал щемящую горечь, бередил, заставлял тосковать, вспоминать людей, которые нечасто приходят на память ‒ хотя бы тех, с кем Борисов вместе воевал. Многие из них были великими, печать незаурядности, гениальности лежала на их лицах, но они умерли, не успев стать великими. Слишком мало вместе с ними пробыл Борисов, и худо то, что он не сохранил их в голове: осколок хоть и не сумел выбить его из жизни, но память все-таки отшиб, эти люди и подают о себе знать печальным сиреневым светом, отдав ему все, что имели, всю силу и чувства, все до конца. Борисову сделалось обидно, колючий комок родился у него в горле, вырос, превратился в моток проволоки и застрял ‒ тьфу, моток проволоки в глотке!
‒ Иди, иди! ‒ продолжал подгонять его усатый. Будь его воля, он вообще бы шлепнул Борисова из нагана.
Младший же не верил, что Борисов диверсант ‒ скорее всего, обычный вор, который околел от холода и решил стащить доску на растопку. Слишком уж лакомый кусок для буржуйки эта доска. На прошлой неделе один такой тоже хотел слямзить щиток ‒ больше он никогда ничего уже не слямзит!
В милиции перед Борисовым извинились, и тот же хмурый усатый конвоир, корчась от кашля и ломоты, вывел его на улицу:
‒ Ты не обижайся, браток... Война!
Обращался на вы он так и не научился. Борисов вспомнив собственные рассуждения на этот счет, усатого обругал. Поздно усатому учиться вежливости.
‒ И учти, браток, возле часов мы установим пост, охранять будем, если тебя снова задержат, скажи, что ты ‒ Борисов, и все будет в порядке, ‒ сказал на прощание усатый.
За домами Борисов увидел людей, но среагировал на них запоздало ‒ думал о часах. Конечно, и без его часов люди могут прожить, есть, наверное, такие, что исправно заводят ходики, накручивают головки ручных «молний» и карманных луковиц, следят за будильниками и старыми дворянскими инструментами, обладающими золотым боем, по бумажным тарелкам радиотрансляции звучит не только метроном, предупреждающий о начале снарядных налетов или отмене тревоги ‒ сообщают и время, но часы есть часы. Должны же хотя бы одни часы в городе ходить! Пусть даже если эти часы ‒ солнечные.
В сером плоском пространстве между домами, которое, казалось, не имело никакого продолжения, по-прежнему перемещались люди ‒ темные вялые фигуры, подмятые голодом, таких фигур обычно бывает много у булочных ‒ выстаивают, чтобы получать долгожданные сто двадцать пять граммов тяжелого и холодного, как глина, хлеба, но в этих домах булочной не было.
Он свернул налево, к домам, ‒ ноги сами по себе понесли его, словно коня, решившего презреть кнут кучера. Действительно странное скопление народа, будто выставили прилавки и разложили пайки хлеба ‒ подходи и бери без всяких карточек.
По узкой заснеженной улице, сжатой с двух сторон отвалом, вели пленных. Колонна была длинной, скрывалась за поворотом, на котором стоял высокий облупленный дом с выбитыми стеклами. По обочинам улицы выстроились питерцы.
Как не похожи были розовые, без голодной синюшности и горьких старушечьих морщин лица пленных на светящиеся худые лица питерцев! Пленные шли вразвалку, руки засунуты в карманы, мороз их, кажется, совсем не трогал, глаза насмешливые ‒ пленные были уверены в себе. Но питерцы, хотя и не задевали пленных, тоже были уверены в себе. Лица землистые, тяжелые, голодные, глаза проваленные, будто всосанные в черепа ‒ дырки в костяках, обтянутых восковым пергаментом, щек нет, тощие шеи укутаны бабьими платками, шарфами, кусками материи, отхваченными от низа пальто. Впрочем, бабьих платков хватало и у немцев, но все равно они выглядели иначе, чем блокадники, над ними не витал дух страдания, изможденности, тлена, и призраков среди них не виделось, хотя они и были пленными, а блокадники еле стояли на ногах. Иной готов был рухнуть под тяжестью одежды, натянутой на тело, но не падал, держался из последних сил ‒ негоже было валиться перед фрицами, и люди держалась, твердо сжав рты и костенея скулами, смотрели на немцев с ненавистью, но не трогали.
Не принято в России трогать пленных. Да и охрана не даст ‒ усталые пожилые люди в шинелях и простеньких, подбитых ватой шапках с опущенными ушами.
Борисов протиснулся в шеренгу питерцев. Слева от него стоял угрюмый дед с вылезшей сивой бородой, одетый в старую телогрейку, справа пацаненок с пустым чайником в руке.
Встретился глазами с одним немцем ‒ высоким, дородным, взгляд немца не заискивал и не ускользал в сторону, будто намыленный, полные щеки встряхивались в такт шагам. Борисов невольно повел плечами ‒ уж очень насмешливый был взгляд немца. И одновременно жалеющим ‒ этот закончивший войну фронтовик жалел голодных обессиленных людей, Борисов повертел шеей в тесном обжиме воротника, погасил в себе недовольство. Он так же, как и все, ненавидел немцев. И тех, кто растянулся в длинной неуправляемой колонне ‒ всех до единого, и этого конкретного фрица с трясущимися брыльями и холодным фанерным взглядом. Попадись ему Борисов по ту сторону фронта, немец с него бы семь шкур содрал, так почему же Борисов не спускает с него семь шкур, не раздевает взглядом, а?
Немец подмигнул Борисову.
‒ Сволочь! ‒ сипло напрягся старик в телогрейке. ‒ Еще подмаргивает, а? ‒ вздернул вверх костлявый слабенький кулак, погрозил: ‒ Ноги переломаю!
‒ Не переломаешь, старик, ‒ неожиданно по-русски произнес немец, ‒ из себя вылезешь, а не переломаешь, ‒ он довольно сносно говорил по-русски, только окраска слов была иной, чем, допустим, у Борисова или у старика ‒ лишенной полутонов, безразличных для уха иностранца оттенков, теплоты и живости, одушевленной неправильности, сопровождающей почти всякую живую речь, Борисов удивился: где же он так сумел наловчиться по-русски? В России, что ли, жил? Или из белых, которые в Гражданскую откатились на запад и стали французами, немцами, голландцами?
‒ Св-волочь! ‒ покрутил головой старик, просквоженный голос его дрогнул, появилось в нем что-то слезное: а ведь он действительно не мог переломать немцу ноги, даже если бы конвоиры отдали ему этого брыластого. Осознание собственной слабости подмяло старика, он сжался, вбираясь в телогрейку чуть ли не с головой. Немцу, наверное, было странно видеть, как это так телогрейка держится на пустых ватных брюках, заправленных в высокие, с разрезанными голенищами валенки.
‒ Вам же сдаваться надо, вы все дохляки, все умрете! ‒ выкрикнул немец. К нему поспешил конвоир, но немцу конвоир не был страшен. ‒ Вас через Красный Крест подкармливать надо! ‒ продолжал митинговать немец. ‒ Дохляки!
‒ Ничего, скоро сам дохляком станешь, ‒ прозвучал из пустой телогрейки стиснутый голос старика.
‒ Не стану, ‒ на розовом неголодном лице пленного возникла издевательская улыбка, ‒ мы-то в Сибири отъедимся и живы останемся, а ты, старик? Сколько еще протянешь? День, два, три? ‒ пленный хмыкнул и скомандовал сам себе, печатая по снегу шаг: ‒ Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй! ‒ На прощанье он оглянулся на старика, вылезшего из телогрейки: рот у деда обиженно распахнулся, сыпался туда всякий снежный сор, а рот дедок никак не мог закрыть ‒ подрубили обида, глумление, чистая бездушная речь сытого немца, видать, офицера: шинель на нем хоть и без погон была, содрали витые серебряные бобошки, а добротная, из хорошего сукна. Пленный снова издевательски подмигнул: ‒ Счастливой смерти тебе, старик!
‒ Св-волочь! ‒ всхлипнул старик, прихлопнул рукою рот, просипел сквозь варежку: ‒ И куда же вы, люди добрые, смотрите? ‒ голос у него задрожал и угас.
‒ Погоди, отец, придет пора, ‒ Борисов подхватил рукав телогрейки, почувствовал, что костей у старика совсем нет, невесомо птичье тельце, довольствуется ссохшимися отвердевшими мышцами, обходится без костяной основы, ‒ обязательно придет...
Но что значил шепот в сравнении со зримой очевидностью фактов? На старика он никак не подействовал, тот, нырнув в телогрейку, как в подвал, уже больше из нее не выныривал.
В это время из боковой улочки вышла нестройная группа девчонок в шинелях и холодных скрипучих сапожках. На плечах девчонки несли трубы ‒ с какого-то ответственного боевого задания возвращался военный девчоночий оркестр. Хоть и голодны были девчонки и слабы и секущий крепкий ветер прихватывал коленки, обтянутые холодными нитяными чулками, а сразу сообразили в чем дело, по команде «И-и р-раз» притиснули к губам заиндевелые мундштуки музыкальных инструментов, ‒ отдирать теперь придется только с кровью, железо мертво припаялось к живой ткани, и по новой команде «И-и д-два» вспороли шаркающий топоток колонны веселой громкой музыкой. Над улицей грянул радостный марш.
Немцы скисли ‒ марш подействовал хуже, извините, мордобоя: если бы сейчас эта голодная синюшная толпа кинулась мять их, давить, считать позвонки на спинах, потерь было бы меньше, а марш пришиб их.
Старик высунул голову из телогрейки. Маленькие, выцветшие до бели глаза его поблескивали влажно и победно…
‒ Вот и хозяин явился, ‒ приветствовал кто-то Борисова из кухни.
Вчерашний морячок!
Над домом прогудел тяжелый снаряд, ушел в центр города, черная бумажная тарелка репродуктора всхлипнула, раздался неземной трескучий голос: «Говорит штаб местной противовоздушной обороны. Район подвергается артиллерийскому обстрелу. Движение на улицах прекратить, населению укрыться», и медленные размеренные звуки метронома участили свои удары.
‒ Ну что, будем укрываться или нет? ‒ прокричал морячок.
‒ Нет, ‒ так же громко отозвался Борисов, пошаркал ногами о старую, сделавшуюся от времени жестяной тряпку, брошенную у порога.
‒ Не положено?
‒ Обойдемся без бомбоубежищ, ‒ сказал Борисов.
‒ И мы обойдемся!
Борисов остановился в кухонном проеме ‒ на столе лежали продукты, которых он давно не видел: тушенка в высокой, смазанной тавотом банке, облепленной, чтобы не пачкать руки, разлинованными циркулярами, увесистый ломоть нежного розового сала, кружок колбасы с шелушащейся коричнево-подпеченой шкуркой, два куска колотого сизоватого сахара и истыканный крупными порами-крапинами сыр.
‒ Откуда все это? ‒ спросил Борисов шепотом.
‒ Паек полкового разведчика, ‒ бодро отозвался морячок, оправил на себе шерстистую темную форменку, натянутую на бумажный серый свитер, встал. На груди у него звякнули две медали, обе на квадратных плоских колодочках, обтянутых красной материей. На одной колодке ткань была уже вытерта, засалилась и потемнела, на другой дразнила взгляд своей яркостью ‒ видать, морячок время даром не терял, исправно зарабатывал награды.
Да что награда! Самая главная награда, которая достается фронтовику, ‒ это жизнь. Если жив, то никакого ордена не надо, ничто не сравнится с жизнью по ценности своей, в ощущении, что ты видишь белый свет, дышишь, можешь ходить и топить печку, писать книги, вспарывать ножом говяжью тушенку, грызть сахар и запивать его крутым фыркающим кипятком, любить женщин и небо... «Г-господи!» ‒ Борисов чуть не задохнулся от мысли, что все это в один миг может оборваться, превратиться в пустоту, в гниль, сглотнул слюну, застрявшую в горле, и сделал шаг навстречу моряку.
Краем глаза заметил, что вид у Светланы какой-то ошеломленный, даже блеклость и худоба вроде бы исчезли, в глазах появилась жизнь.
‒ Какое богатство, вот спасибо! ‒ проговорил Борисов, сделав еще один шаг к моряку, обнял его и чуть не застонал от ответного крепкого сжима, ему показалось, что сердце сейчас выскользнет у него из грудной клетки, открыл рот ‒ пропал воздух, нечем было дышать, кости захрустели.
‒ Меня зовут... Да, в общем, и неважно как зовут, ‒ простецки заявил морячок, продолжая держать Борисова на весу, он был прям и бесхитростен, этот человек. ‒ Фамилия моя ‒ Яковлев. Свободный человек, родился в старом купеческом городе Липецке в одна тыща девятьсот двадцать четвертом году. Смею заметить ‒ при Советской власти! Не участвовал, не воевал, не выступал, не имел, не крал, был идейно убежденным...
Борисов уперся руками в грудь морячка:
‒ П-пусти!
Морячок что-то обескураженно пробормотал и отпустил Борисова:
‒ Не рассчитал я, извини!
Захватив ртом побольше воздуха, Борисов закрыл глаза, покачнулся от того, что пол поплыл в сторону, и прижал руку к костлявому холодному лбу:
‒ Худо мне чего-то!
‒ Это от голода, это пройдет, ‒ засуетился морячок, ‒ сейчас позавтракаешь, и все пройдет!
‒ Сердце останавливается, ‒ пожаловался Борисов, хотел добавить, что его будто бы полуторка переехала ‒ по району ходила такая автомашина, подбирала трупы, но смолчал ‒ ведь морячок не хотел причинить ему боли, выдохнул: ‒ Ничего… Пройдет! Уже проходит!
‒ Я сейчас, я сейчас, ‒ продолжал суетится морячок. ‒ Вас-то как зовут?
‒ Борисов!
‒ Это фамилия. А имя?
‒ Просто Борисов, и все. Так удобнее.
‒ Обиделся? ‒ огорченно спросил морячок.
‒ Нет.
‒ Обиделся, ‒ морячок вздохнул. ‒ Прости меня дурака, пожалуйста, ‒ попросил он.
‒ Ничего, все уже прошло, ‒ Борисов попытался улыбнуться, но вялые влажные губы плохо слушались его. Оглядел кухню, обжегся о блестящие глаза Светланы, и что-то тревожное сжало ему сердце.
Неподалеку тряхнуло землю, с потолка полетела серая пыль. Когда снаряд уходит в задымленное пространство, он всегда бывает слышен ‒ голоса у снарядов разные, у одних гундосые, с прононсом, у других повизгивающие, у третьих истеричные, у четвертых грубые, напористые, у пятых тонкие, по-бабьи жалостливые, словом, что ни чушка, то своя песня. Когда чушка бултыхается в воздухе, то она хорошо слышна, а эта прошла беззвучно. Значит, была своя.
‒ Метров четыреста отсюда, ‒ по звуку разрыва определил морячок. ‒ Следующим может накрыть нас.
‒ Не накроет, ‒ Борисов опять попробовал губами воздух, он не захватывал его. Неужели морячок что-то повредил у него?
‒ Раз не накроет, тогда будем завтракать, ‒ морячок подмигнул Борисову, ‒ мы только тебя ждали! ‒ Морячок был невысок ростом, но крепок, уверен в себе, плечи крутые, грудная клетка тугая, накачанная. ‒ Завтракать будем с чаем. С настоящим чаем.
Оказалось, и чайник уже заварен. Не сладкой вонькой землей разбитых Бадаевских складов, которую ела половина Ленинграда, не сушеной травой и листьями, от которых, кроме вяжущей горечи и поносов, ничего не бывает, не морковной смесью, а настоящим, давно забытым чаем. Борисов, дохнув этого запаха, размяк, стеснение в груди ослабло, он неверяще улыбнулся.
Над домом снова прогудел тяжелый снаряд. «Не наш», ‒ определил Борисов. Через минуту под ногами встряхнуло пол. Для морячка же эти звуки войны не существовали ‒ он к ним привык.
‒ Мать письмо прислала, ‒ суетился он, мастерски нарезая ножом тонкие прозрачные дольки сала, как на подбор, одинаковой величины, ‒ пишет, что на город ни одной бомбы пока не упало, самолеты проходят мимо, на Воронеж, а Липецк для них словно заговоренный, ‒ морячок качал головой в такт движениям ножа, твердо, будто дробь, прокатывал слова, ‒ ни один самолет не свалился на крыло, вот загадка.
‒ Ничего загадочного ‒ вздохнув, проговорил Борисов, вздохнул поглубже, проверил себя: легкие работали. ‒ Немцы собираются взять этот город целым.
‒ Вполне возможно. Там металлургический завод, он им, думаю, во как нужен, ‒ морячок провел себя пальцем по горлу. ‒ Война требует железа, свинца и пороха…
‒ И людей, ‒ добавил Борисов.
‒ И людей, ‒ согласился морячок.
Странное дело, кухня всегда была громоздкой, пустой и холодной, как пещера, ее никогда не могли заполнить люди, в ней обязательно существовали провалы, белые пятна; даже если ее целиком заставить мебелью, она все равно будет таращиться печальными пустотами, давить, но вот появился морячок, и пространство преобразилось, пустоты исчезли, голая обшарпанная кухня, с которой Борисов никогда, даже в лучшую сытую пору не мог совладать, оказалась заполненной. Видимо, не от предметов это зависит. Все, что было здесь нелепым, чужим, неожиданно встало на свои места, приобрело смысл.
‒ Липецк ‒ город знаменитый, ‒ продолжил морячок, ‒ в Гражданскую войну объявил себя республикой, Петр Первый начинал в нем корабли свои строить...
‒ А какая, собственно, связь? ‒ спросил Борисов.
‒ Просто я говорю о начале начал. А потом принято рассказывать о том, что хорошо, о плохом умалчивать. Законно? Дома купеческие стоят у нас на горках, горки мы называем спусками. В честь Петра Первого, он спускал корабли с горок. Один такой спуск в центре назвали Петровым, выходит прямо к реке. В домах всегда были самовары. Это закон. Десятка по два. Все нафабренные, стреляют солнечными лучами и, смею заметить, ‒ морячок вздернул указательный палец, пошевелил им, ‒ у каждого самовара свой вкус, двух одинаковых чаев не бывало. Из артельного, на полтора ведра самовара ‒ один чай, из тульского, обмедаленного ‒ другой, из самовара с глубоким серебрением ‒ третий, из латунного ‒ четвертый, из медного, красного ‒ пятый, из шаровидного ‒ шестой, из походного, разбирающегося, офицерского ‒ седьмой, из холостяцкого самовара ‒ восьмой, из бронзового ‒ девятый...
‒ Холостяцкий? ‒ удивилась Светлана. ‒ Никогда не слышала о таком самоваре.
‒ Не самовар, а целая машина, смесь примуса с керосинкой. У него два отделения: в одном холостяк кипятит чай, в другом варит суп.
У Борисова от вида еды сперло дыхание, он не думал, что нормальная довоенная еда может так одуряюще действовать, в глотке вновь скаталась в моток проволока, вызвала неудобство, на лбу, подбородке и губах выступил пот. Отчего же так слабы, уязвимы люди, отчего не могут держать себя в руках?
В воздухе вновь тяжело прошелестел снаряд, расшевелил пространство, звук у него был водянистым, бултыхающим. Борисов и к этому снаряду отнесся равнодушно ‒ чужой!
Если сидишь в окопах или кукуешь где-нибудь среди болотных кочек, как это было с Борисовым, то многое угадываешь наперед, солдат просто учит этому себя, это перво-наперво, а все остальное потом ‒ любое движение камышинки или далекое звяканье выдаст того, кто сидит по ту сторону незримой линии, ‒ примет таких сотни, тысячи, возникают они из взаимоотношений живой земли и человека, а вот в городе этого нет. Живые взаимоотношения между асфальтом и человеком не возникают ‒ у асфальта нет души, нет тепла, плоть его глуха ‒ ничего никогда не подскажет человеку и не предскажет тоже. Ни беды, ни радости.
Но вот ведь к мертвому камню привыкаешь так же, как и к живой земле, ‒ все одинаково, ведь асфальт, камень и земля защита от пули, и плевать, что камень не может предупредить об опасности.
‒ Светлана, Светланочка, прошу к столу! ‒ морячок согнул локоть углом, подскочил к Светлане.
У Борисова что-то заныло в груди.
‒ Причина великих войн очень часто ничтожна, предельно мала ‒ под микроскопом надо разглядывать. Как и великих природных перемен, ‒ неожиданно проговорил он.
‒ К чему все это? ‒ озадаченно спросил морячок.
Борисов смутился, острые скулы его заполыхали.
‒ Фраза без конкретной привязки, хотя с конкретной мыслью.
Морячок сунул руку в карман клешей, достал что-то. Вытянул руку, не разжимая кулака.
‒ Угадайте, что здесь у меня?
‒ У меня никогда это не получалось, ‒ сказал Борисов, ‒ с самого детства: сколько ни пробовал угадать, никогда не угадывал.
‒ Сахар, ‒ сказала Светлана.
‒ Мимо. Сахар на столе, ‒ морячок шмыгнул носом, ‒ два раза сахар у одного человека ‒ слишком много. Это вы еще не пробовали, ‒ он разжал кулак.
На ладони лежали три маленьких кубика, завернутых в промасленную розовую бумагу. Борисов недружелюбно покосился на моряка.
‒ Какао, ‒ морячок снова сжал пальцы, пряча кубики, ‒ любимый напиток деловых людей Америки. Сам я еще не пробовал. Попробуем все вместе и решим, чем пенька отличается от сизальского каната.
Светлана улыбнулась, и Борисов подумал, что загадочнее женщины нет ничего на свете, все меркнет, стирается перед ней. Великие мудрецы пробовали распознать женский характер, вывести формулу женщины и остались ни с чем ‒ нет такой формулы!
Еще вчера его существование было пустым, он барахтался в пространстве, как козявка, оглушенный, слабый, никто не приходил к нему на помощь, да и не мог прийти, потому что не видел его, а немощный клекоток ‒ зов, вырывающийся из груди, просто-напросто не был слышен, сегодня же оказалось, что прошлое сомкнулось с будущим и существование его скрашено не только солнечными часами.
Он никогда не думал, что может ревновать, ощущать нытье в сердце, тревожиться... Оказывается, может.
Потянулся подрагивающей холодной рукой к ломтику сала. Морячок подбодрил:
‒ Смелее!
И Борисов словно бы переломил что-то в себе.
Одна писательница занесла в свой дневник следующие слова: «Какое проклятие наложено на женщин ‒ их привлекательность! Это мешает всему серьезному и настоящему в их жизни».
Женщина обычно идет на всякие уловки, чтобы оставаться привлекательной, свежей, но процесс старения неостановим, спелый фрукт часто превращается в нечто сохлое, морщинистое, жухлое, едва годящееся для компота. Борисов скосил глаза в сторону, отер пальцами скулы ‒ ему стало неприятно, что он об этом думает. Довольно равнодушно съел ломтик сала, машинально отметил, что сало почти не имеет вкуса.
‒ Давай, давай, наворачивай, ‒ подогнал его морячок. Борисов поморщился: морячок был слеплен из другого тестa, и помол муки более грубый, и замес покруче. Сглотнул слюну, снова заполыхал скулами ‒ услышал громкий звук собственного глотка. ‒ Сейчас надо много есть, ‒ сказал морячок и засмеялся: ‒ Ощущаешь хоть, чем отличается украинское сало от горчичных чибриков?
‒Нет.
‒ И я не ощущаю, ‒ тихо проговорила Светлана, ‒ хотя горчичные оладьи мне, наверное, всю оставшуюся жизнь будут сниться, ‒ она сделала вялое движение рукой, ‒ мы с мамой много раз их пекли. Мама у меня была терпеливая, куда терпеливее меня, ‒ глаза у Светланы сделались темными, ничего в них уже нельзя было разглядеть, ‒ пока не умерла. Так вот, она умудрилась достать сорок пачек горчицы. Горчица была такая, ‒ Светлана потерла пальцами, ‒ сухая, очень сухая, в коричневых обертках, похожая на пачки махорки. Мама вымачивала горчицу три дня, потом меняла воду, добавляла чуть муки и пекла, как оладьи, на машинном масле. Это были очень горькие чибрики, ‒ Светлана употребила выражение морячка. Слово «чибрики» было липецким ‒ не питерским, либо орловским, крестьянским, по-своему звучным. ‒ Я не могла их есть. Не потому, что они были горькие, а от неожиданности. Слишком долго ждала их. Они не мучные и как порошок рассыпаются во рту.
‒ Да-а... ‒ тихо и печально протянул морячок. ‒ На фронте есть, конечно, страсти, но не такие.
‒ На фронте на карту ставится жизнь, ‒ Борисов усмехнулся, ‒ а здесь ‒ желудок.
‒ Здесь тоже на карту ставится жизнь, ‒ убежденно проговорил морячок, улыбка сошла с его лица. ‒ Кстати, о часах… Я тут на трамвае ехал, ‒ медленно и глухо проговорил он, ‒ бортовой номер пятнадцать...
Хотел добавить то, что все уже знали, ‒ это был единственный трамвай в Питере, который получал электроэнергию и ходил на фронт, возил туда боеприпасы, людей, обратно доставлял раненых, окопники звали его «Жди меня, и я вернусь». Остальные трамваи застыли кто где ‒ каждый в своем месте, там, где захватила смерть: энергию вырубили, и трамваи умерли, некоторое вообще целиком ушли подснег, будто под грязный саван, некоторые высовывают свои красные макушки из сугробов, надеются еще на жизнь.
‒ И что же? ‒ Борисову было интересно, что там морячок скажет о часах.
‒ На Московском проспекте есть институт, там часы ходят. На башне.
‒ Знаю. Бывшая Палата мер и весов, которой когда-то руководил Дмитрий Иванович Менделеев. Он, кслову, установил первые электрические часы в Питере.
‒ Часы идут. И снаряды им нипочем и энергия не нужна.
‒ Эти часы обычные, не электрические. Заводные, как ходики. Вместо гири два ведра, набитые чугунными отрезками. Раньше ведра поднимал моторчик, а сейчас два старика. Одного из них на работу принимал еще Менделеев. Федотов, кажется, его фамилия... А может, я ошибаюсь, может, не Федотов.
‒ Не суть важно. Все равно русский человек, не немец, раз Федотов. Тоже блюдет время! ‒ моряк поцокал языком.
‒ Поднимаются два качающихся дистрофика на башню и вручную крутят ворот, тянут ведра с обрезками вверх. Один из них, тот, которого Менделеев принимал на работу, кстати, сказал: «Не хватало еще, чтобы немец нам время остановил». Напротив фугаска грохнула, башня в дырках, циферблат проколот, а часы все идут. Снаряд попал, стекло вдребезги, в циферблате снова рвань, от стрелок одни обрезки, а часы все равно идут...
‒ И будут идти, раз такие люди... ‒ моряк сжал руку в кулак и ударил по столу. Взял скибку сала, разжевал. ‒ Вот потому немцы нас никогда не одолеют!
‒ Не только потому.
‒ И поэтому тоже, ‒ морячок был упрям, и в этом крылась некая высшая правота, Борисов понимал ее, но вместе с тем у него была своя правота, он тоже был упрям. Когда сшибаются два характера, искры летят. ‒ Немцы нас никогда не одолеют, ‒ морячок склонил голову к плечу, поглядел в окно, поймал глазами серый жидкий свет: ‒ Горелым пахнет!
‒ Печка барахлит, ‒ пожаловался Борисов. ‒ Ненадежная конструкция, скоротечная, выпущена по решению Ленсовета, ‒ он снял с буржуйки чайник. ‒ Хотя при чем тут Ленсовет?
Морячок оживился:
‒ Сейчас американское какао будем пить. ‒ С теплом посмотрел на Светлану, Борисов засек этот взгляд. ‒ После войны, Лана, я приглашу вас вместе, ‒ говоря о Борисове, он даже не посмотрел на него, ‒ к себе в Липецк на чай из наших знаменитых самоваров, ‒ он развернул кубик какао, отделил промасленную одежку, приоткрыл дверцу буржуйки и швырнул обертку в полыхающее нутро, ‒ и будем мы вспоминать нынешний день, сидение в этой вот кухне и заморское какао…
‒ Если останемся живы.
‒ Останемся, ‒ убежденно произнес моряк, он был оптимистом. Медали на его груди звякнули.
Борисов подумал, что загадывать нельзя, но в эту лютую зиму надо сохранить хоть пятнышко, хоть маленький комочек тепла в себе самом ‒ то самое, что потом может продлить жизнь, главное сейчас устоять на ногах. А если не удастся устоять? Борисов отметил, что не за себя он боится ‒ в этот миг он боялся за Светлану. И моряк-спаситель тоже за нее боится. Но моряку он соперником не будет ‒ уступит. Рот у Борисова неожиданно задергался. Человек никогда не ходит прямым путем, хотя знает, что прямая ‒ это кратчайшее расстояние между двумя точками, часто он движется к цели кривым маршрутом, шарахается из одной стороны в другую, возвращается назад, потом снова кидается в крайность и наконец с большими муками достигает финиша. А иногда и вообще не достигает.
Ну почему бы моряку не сказать Борисову, что ему дорога эта худая изможденная женщина с крупными темными глазами и нежным обвядшим лицом? Сказал бы ‒ и все! А вместо этого он к себе на чай в какой-то далекий, может быть, вовсе не существующий Липецк зовет.
‒ Приедете ко мне в Липецк? ‒ спросил морячок.
‒ Приедем, ‒ кивнул Борисов.
Моряк отвернул рукав форменки, поглядел на часы. Часы у него были диковинные, кажется, немецкие, с косой частой решеточкой, схожей с автомобильными спицами. В промежутках между спицами посвечивали черной синевой цифры.
‒ Вот и кончен бал, ‒ сказал морячок, ‒ кому чины, кому блины, а кому и клины.
‒ Когда заедете в следующий раз?
‒ Про это, думаю, даже мой командир не знает. Здесь, в Питере, я… я … ‒ морячок замялся, порубил рукою воздух, делая из него сечку, ‒ в общем, по делу. На три дня. Сегодня последний мой день, третий, ‒ он скребнул пальцем по решетке часов.
Сделалось слышно ‒ даже сквозь каменные стены проникал этот назойливо-острый звук, ‒ как на улице заводил свою пронзительную песню ветер, подхватывал со снеговых горбов жесткую крупку, горстями швырял в окна, чистил, скоблил стены домов, нападал на молчаливые деревья ‒ стволы кренились, скрипели, роняли наземь ветки и выпрямлялись снова. Ветер злился, свистел, похохатывал, скулил по-собачьи, затихал на несколько минут, и вновь принимался за старое.
Моряк натянул на себя ватный бушлат, невольно поежился ‒ легкая все-таки одежда для нынешних морозов, на голову надел кубанку, ярко сверкнувшую рубиновой звездочкой, подержал несколько секунд ладони над буржуйкой, потом осторожно и как-то неловко, боком, подошел к Светлане, наклонил голову. Светлана быстро поднялась, ткнулась лбом в грудь моряка.
‒ Спасибо, ‒ сказала она.
Борисов обнялся с моряком, ощутил, какой тот крепкий, прочно сбитый, устыдился того, что завидует, и похлопал его по спине:
‒ Береги себя, брат!
Морячок приложил руку к кубанке:
‒ Ждите! При первой же возможности буду снова. ‒ Резко повернулся и вышел.
Борисов не поспел за ним. Гулко стукнула входная дверь, следом за стуком раздалась частая дробь ‒ россыпь бега.
В кухне стоял вкусный дух еды. Борисов сглотнул слюну ‒ за месяцы блокады отвык от еды, и, хотя она часто снилась ему по ночам, он ворочался в постели, захлебывался собственной слюной, уже перестал принимать еду за еду ‒ что-то закоротило в нем, отказало, явь смешалась с одурью, и Борисов никак не мог разобраться в этой каше.
Сердце у него заколотилось часто, сухость во рту пропала, а горечь сделалась сильнее, будто он сжевал стручок перца.
‒ Это что, слезы? ‒ спросила Светлана.
Он помотал головой, про себя подумал: а ведь раскис он…
‒ Нет, ‒ тихо ответил он.
‒ Тогда почему так блестят глаза?
‒ Слезы унизительны для мужчины.
‒ Высокий штиль, а на деле ‒ фраза. И не более.
‒ Каждый по-своему смотрит на одни ите же вещи, ‒ Борисов усмехнулся через силу. ‒ По-своему смотрит на день и по-своему смотрит на ночь, по-своему на добро и по-своему на зло, на черное и белое, на боль и радость ‒ на все у каждого свой взгляд. Тысяча человек ‒ и тысяча разных взглядов.
‒ Мне кажется, это неверно.
‒ Еще как верно! И вместе с тем все одинаково любят, когда им делают добро, и не переносят, если кто-то пытается над ними пошутить, преклоняются перед светом и делаются угрюмыми перед ночью. Слаб человек!
‒ Может быть, в слабости сила человека?
‒ Только у женщин!
‒ Мерки девятнадцатого века.
‒ А кто знает, где точная граница между девятнадцатым веком и двадцатым? Есть только барьер, придуманный людьми для людей, и все. Простая цифирь: вот столько-то в веке должно быть лет, месяцев, дней, часов, минут, отсчитал свое ‒ и проваливай! А барьеры ‒ это события. Революция ‒ событие.
‒ Война тоже событие.
‒ Война ‒ это беда! Хотя другое верно: война ‒ это барьер. Пройдет война, и люди, которые выживут, будут говорить: это было довойны, это было в войну, а это после войны.
‒ Будут, ‒ согласно кивнула Светлана, и Борисов замолчал: то, что еще минуту назад было для него важным, сейчас сделалось никчемным. Все эти рассуждения про разность взглядов ‒ сущая чепуха, ониничего не значатпередобычным куском хлеба, перед тем, что они со Светланойживы.
Человек ввойну бывает жив настоящим ‒ особенно там, где опасно, тут действует закон настоящего, краткого мига, итолько он, других законов нет, и прошлое блекнет перед настоящим, и будущее. И что значит вся бывшая боль перед болью настоящей?
Хотя существует память боли,которая, говорят, вообще невытравливается из организма. Борисов поморщился ‒ емубыло больно: болели пальцы, отбитые в детстве, и совсем не болели пробитые осколком легкие.
Морячок появился через две недели ‒ стремительный, напористый, хотя и усталый, с притемненными висками ‒ их будто покрыло пороховым налетом.
‒ Отпущен на шесть часов в Ленинград, ‒ доложил он. ‒ Каквы живетездесь без меня?
‒ Как в шахматах: «е-два ‒ е-два», ‒ Борисов прикорнул к моряку, обнял. От моряка пахло морозом и почему-то свежей капустой. Это был запах снега. С каких это пор ленинградский снег пахнет капустой? В довоенную пору он пахнул яблоками, сейчас, извините завыражение, мочой, золой и мусором, но никак не капустой.
‒ Едва-едва ‒ это ни к черту не годится. ‒ Моряк покрутил головой: ‒ А Светлана где?
‒ Домой ушла.
‒ Ушла? ‒ моряк неожиданно растерялся. Он сегодня не был морячком, был именно моряком.
‒ Скоро будет, ‒ успокоил его Борисов, произнес, оправдываясь: ‒ Жизнь ныне ведь какая ‒ народ старается друг друга держаться, если один ‒ шанс пропасть увеличивается.
‒ Правильно! A у меня сюрприз! Сейчас объявить или позже?
Не дожидаясь ответа, моряк вытащил из кардана бушлата три ровные бумажные дольки глинисто-желтого цвета:
‒ Вот!
‒ Что вот?
‒ Три билета в театр!
Единственным театром, который работал в блокадном Питере, был театр музыкальной комедии. Некоторое время еще, правда, держался ТЮЗ, но большинство его актеров ушли в ополчение, и театр юного зрителя вынужден был снять свои афиши ‒ играть было некому. А музкомедия держалась, и как держалась! Каждый вечер на спектакли привозили с фронта красноармейцев и краснофлотцев. «Марица», «Летучая мышь», «Сильва» ‒ безмятежные, легкие, вызывающие пьянящее ощущение, со счастливым концом оперетты, далекие от того, что сейчас происходило в Питере, от холода и дистрофии, синюшных лиц и трупов, лежащих на улицах, потому что у родственников не хватало силхоронить их...Оперетта с ее весельем икарнавальными шутками ‒ что-тонереальное, далекое, чужое, вызывающеечувство тоски и боли.
До войныБорисов ходил в театр музкомедии, любилего, любил сутолокуи нарядныхлюдей, расхаживающих по фойе,чинно-благородныхстарушек в гардеробе, каждую минуту, каждуюсекунду помнящих отом, что театр начинается свешалки, запах масляной краски, осетрины, пиваи старогобархата, неизменноприсутствующий взале, натертый паркет, сухо поскрипывающийпод ногам, длинные ряды кресел и неизменный интереск тому, кто сядетрядом, ‒ всегдаждешь чуда, неожиданности,того, что рядом окажетсяюная леди с одухотворенным лицоми благородными манерами. Хотя «Наш паровоз,вперед лети!» ‒ время было такое, что юную леди с благородными манерами могли запросто поставить к стенке. И ни манеры, ни чистый английский и французский с характерным прононсом не спасали ‒мировому капитализму была объявлена война. Но что общего имела юная одухотворенная леди, любительница театра, с мировым капитализмом, с Чемберленом и лордом Керзоном?..
‒ Три билета... ‒ смято пробормотал Борисов.
‒ «Летучая мышь». Композитор ‒ товарищ Штpayc. Наш взвод разведки идет целиком, ‒ морячок отогнул рукав бушлата, посмотрел на зарешеченные часы. ‒ Время есть, но не то чтобы очень...
‒ Сейчас Светлана придет, ‒ Борисов пропустил мимо ушей слова насчет товарища Штрауса, недовольно оглядел себя: в чем, собственно, идти в театр? В тряпье, натянутом на тело по принципу чем больше, тем лучше, а чем лучше, тем теплее? Он выразительно посмотрел на морячка.
Тот махнул рукой:
‒ Сойдешь и такой. ‒ Заметив сомнение в глазах Борисова и выразительные тени во впалых, будто бы всосанных внутрь подскульях, улыбнулся: ‒ Действительно сойдешь! В театр народ знаешь какой ходит? Кто во что одет. И сидят в рядах не то что до войны, когда каждый зритель ‒ шик и блеск, ныне сидят не раздеваясь. В общем, считай ‒ выглядишь на четыре балла, как хорошист в школе. ‒ Моряк сунул руку в карман, на лбу его появилась досадливые морщинки: ‒ Чуть не забыл!
Вытащил из кармана небольшой холщевый кулек, похожий на кисет, перетянутый суровой ниткой.
Рывком сдернув нитку с кулька, распахнул его. На дне кулька лежали два небольших синеватых сахарных скола и крохотный бумажный пакетик.
‒ А в бумаге что? ‒ спросил Борисов.
‒ Чай, ‒ быстро отозвался моряк, ‒ не какой-нибудь морковный или из дубового корья, а настоящий чай.
‒ Надо воду поставить, Светлану чаем угостим... Успеем?
‒ Успеем!
Борисов поставил чайник на буржуйку, ощутил в груди, в самом низу, сосущую боль ‒ голод брал свое. Моряк подержал кулек на ладони, потом бережно положил его на подоконник. Посмотрел в обмахренное густым инеем стекло, за которым ничего не было видно.
‒ Лютая зима ныне, ‒ произнес он.
Борисов промолчал.
Светлана появилась, когда времени почти не оставалось, надо было бежать в театр.
Воздух на улице был жестким, мял ноздри, щеки. Снег под ногами скрипел так, что на зубах появлялась неприятная ломота. Моряк шел посредине, держа Светлану под руку с одной стороны, а Борисова с другой, шумно дышал на ходу и двигался словно катер-толкач.
‒ Больше не могу, ‒ скоро взмолилась Светлана.
‒ Еще чуть-чуть, еще немного, ‒ попросил моряк, на ходу оголил запястье с часами, попытался рассмотреть, где застряла минутная стрелка, среди спиц защитной решетки не разглядел и еще упрямее заспешил к театру, таща с собою Светлану и Борисова.
Когда пришли к театру музкомедии, серому, заваленному снегом, неприметному зданию, оказалось, пришли рано. Светлана хотела опуститься на снег, отдохнуть, но моряк удержал ее.
‒ Нельзя, ‒ сказал он ей, будто ребенку. ‒ Терпение надо иметь... Нельзя!
У входа патруль ‒ трое людей в шинелях, в шапках с опущенными ушами, с автоматами, повешенными на плечо, ‒ задержал человека, худого, почти бескостного ‒ от длительного голода, бывает, человек превращается в нечто бескостное, мягкое, и Борисов был таким же ‒ с серым провалившимся ртом. На две пайки хлеба, завернутые в жесткую остистую бумагу, этот человек пытался выменять билет на спектакль. Один из тех, кто задерживал, ухватил бескостного за локоть, проговорил жестко:
‒ Мародер! Чужим хлебом распоряжаешься? С-сука! Зрелищ захотел? ‒ Покачал головой, угрожающе проговорил свистящим шепотом: ‒ У кого хлеб отнял, сказывай!
‒ Ни у кого, ‒ владелец хлеба притиснул руку к горлу, на лице его появилось что-то неуступчивое, злое. ‒ Ни у кого, ясно?
‒ М-мы-ы, ‒ старший наряда сжал глаза в щелки, покрутил головой ‒ то ли собственная боль допекала, то ли контузия, то ли досада, что все происходило на людях. ‒ М-мы-ы… ‒ снова замычал он. ‒ Д-докум-менты!
‒ Благодарю вас, что хоть соизволили попросить документы, ‒ неожиданно церемонно проговорил бескостный, достал сложенную в несколько раз бумажку: ‒ Пожалуйста!
Старший наряда осторожно взял бумагу в руки, словно прикасался к чему-то зараженному, развернул. Подышал на руки.
‒ Надо еще посмотреть, что это за документ, ‒ пробурчал он недовольно, ‒ бумагу нарисовать можно самому, ‒ снова подышал на пальцы, ‒ и не одну...
Но такую бумагу нарисовать было нельзя, и у того, кто мог это сделать, просто рука не поднялась бы ‒ это была справка дистрофика. Ослабший, забитый голодом до того, что он уже не хотел есть, человек менял собственный хлеб на театральные билеты.
‒ Извини, товарищ, ‒ глухим, лишенным красок голосом проговорил старший наряда, аккуратно сложил справку. ‒ Извини, ошибся!
Дистрофик, гибко, почти бестелесно качнувшись в воздухе, поднял над головой две ржаные пайки, завернутые в плохую бумагу:
‒ Меняю хлеб на входной билет! Кто имеет лишний билет?
Голос у него был слабым, дистрофик понимал, что с таким голосом даже до самого себя докричаться трудно.
‒ Если бы я на месте фрицев увидел это, немедленно бы отступил от Ленинграда, ‒ сказал моряк. ‒ Такие люди нужны, даже когда за ними закрывается дверь. Пошли! ‒ он снова взял Борисова за руку, оглянулся на дистрофика, который пытался выменять свое богатство на театральные билеты, сплюнул на снег: ‒ Ну хоть свои собственные входные отдавай!
Дистрофик услышал последние слова моряка, остановил на нем блестящие, будто бы изнутри высвеченные голодом глаза:
‒ А, гражданин моряк? А? Ну пожалуйста, ‒ протянул моряку хлеб.
Моряк поморщился, словно ему больно сдавили грудь:
‒ Не могу я, понимаешь? Не один я! Был бы один ‒ обязательно отдал бы... Без всякого хлеба. Не могу!
Они вошли в холодный подъезд театра, почти физически ощущая на себе умоляющий взгляд дистрофика. Моряк крутил головой, будто воротник бушлата был слишком тесным и сжимал ему шею.
‒ Ну силен мужик, ‒ тихо, чтобы не слышал дистрофик, говорил он, ‒ ну и силен!
Борисов тоже испытывал к дистрофику жалость, симпатию, уважение и еще что-то сложное, будто владелец хлеба был близким ему человеком, он также был готов отдать свой билет без всяких паек, просто так, даром, но боялся, что моряк может обидеться на него.
‒ Норму двух дней отдает, надо же! Два дня не есть, чтобы сходить в театр, это только подумать, а! ‒ моряк сжал руку в кулак, потыкал кулаком в воздух. ‒ Ну братки, таких людей надо на фронт для поднятия духа вывозить.
В вестибюле толпилась публика. И хотя театр начинался с вешалки, никто в гардероб своих вещей не сдавал, люди молча, без суеты, заполнявшие зал, были в шинелях, в полушубках, в ушанках, поеживались зябко, оттирали щеки. Они еще не отошли от того, что видели полтора часа назад в окопах. Борисову было понятно их состояние. Он и сам, наверное, находился бы в таком состоянии. Человек ‒ существо, живущее настоящим, он под это настоящее непременно подделывается: аристократ, попадающий в конюхи, начинает жить интересами конюшни, словно он родился в стойле вместе с лошадьми, пастух, угодивший в генеральскую спальню, обязательно натягивает на плечи расшитый золотомпарадный мундир. Как говорится, по-волчьи жить ‒ по-волчьи выть, находясь в овечьем стаде, быть овцой − таков удел, и никуда человеку от него не уйти. Угодив в землю, в окоп, он привыкает кэтой земле, прошлое делается для него крошечным, призрачным, уходит куда-то далеко, для него существует только настоящее, а настоящее ‒ это земля, это траншея, окоп стрелковой роты, вырытый в полный профиль, который при случае становится и домом, и могилой, к окопу он привыкает. Поэтому нелегок бывает переход из земляного дома в театральную прихожую ‒ вон как посверкивают глаза у низенького плечистого паренька, одетого в полушубок с широким черным воротом, в глазах и испуг, и любопытство одновременно, и еще что-то далекое, пришибленное и в ту же пору загадочное, смесь ожидания со страхом, такое выражение бывает, наверное, у человека, которого кладут в больницу на операцию.
А сколько здесь таких пареньков? Поди, Борисов, пересчитай.
В зале было холоднее, чем в вестибюле. В вестибюле ‒ движение, шарканье подошв, теплое дыхание людей, толкотня, а здесь как прикипел к креслу, так и не смей двигаться ‒ человек словно бы мертво примерзает к нему. Да и двигаться почти нельзя: перемерзлая мебель оглушающе скрипит, пол под ногами тоже скрипит, дыхание со свистом вырывается из глотки, мешает слушать и смотреть, а послушать и посмотреть тут есть что: декорации на сцене кажутся неземными, они ярки и безмятежны, никак не соответствуют тому, что есть в Ленинграде, чем заняты люди, в них даже нет намека ни на голод, ни на холод. Холода достаточно в самом зале, холод ‒ понятие прежде всего физическое и уж потом нравственное.
Грянула музыка ‒ веселая, праздничная, в такт ей где-то недалеко хлопнул снарядный разрыв, пол под ногами тряхнуло, но никто не обратил на это внимания ‒ всех заняла сцена, то, что люди видели ‒ веселые, кажущиеся такими несерьезными, будто не из жизни, а из сказки перипетии жизни Розалинды и Генриха, Альфреда, Адели, Фалька, графа Орловского. Люди, похоже, даже сомневались в том, что такая жизнь может быть в действительности: сплошные балы, переодевания, обязательные ухлестыванья ‒ хозяин волочится за горничной, друг хозяина ‒ за его незабвенной второй половиной и так далее.
Вроде бы несерьезно все, но вот какая штука ‒ человек, видя это, оттаивает, переключается, с ним происходят превращение: исчезает боль, голодная истома, изматывающее сосущее чувство, лишающее бойца последних сил, тоже исчезает.
Театр все снимает, человек словно рождается заново, забывает то, что было час назад, он живет только тем, что видит на сцене. Как иногда мало надо человеку, чтобы он возродился заново. Борисов втянул сквозь зубы воздух ‒ привычка, от которой теперь, наверное, не избавиться, всю жизнь он будет бояться обварить стылым воздухом рот и будет втягивать его в себя сквозь зубы ‒ закрыл глаза. Его, будто на волне, качнуло, понесло куда-то. Сделалось тепло.
Но ощущение тепла было минутным, оно тут же исчезло. В скрипучем промороженном зале воздух казался вязким, обволакивал людей в невидимую ткань. Если на улице спасало движение, то здесь нет. И нужно бы пошевелиться, перевести дыхание, а нельзя, боязно, скрип собьет худенькую, тщательно загримированную Адель ‒ лукавую служанку Розалинды, стремившуюся стать актрисой, она, глядишь, забудет музыку и текст, грохнется в отчаянии на деревянный настил сцены ‒ бойцу потом придется отвечать. Вот и сидит боец, по самую макушку вдавившись в шинель, млеет, ежится под натиском холода и потом вдруг соображает, что актерам на сцене гораздо холодней, чем ему, ‒ на нем вон сколько всего намотано: и шинель, и шарф, хоть и дырчатый, как все самовязы, и с примесью бумажной нити, а глотку и верх груди все-таки защищает, и гимнастерка, и свитер под гимнастеркой, под свитером исподнее ‒ много чего накручено на бойце, а что имеется на той вон высокой актрисе, исполняющей роль Розалинды? Легкое светское платье с обнаженным лифом, и все.
Не по себе становится бойцу. Борисов скосил глаза, посмотрел на Светлану и моряка. Светлана вытянулась свечкой в своем тяжелом пальто, напряженное лицо ее странно изменилось, стало старым ‒ то ли от холода, то ли от далекой, совершенно нереальной жизни, которая шла на сцене: неужели действительно были столь безмятежные времена, когда людей одолевала блажь, царствовала лень и семейная зыбкость ‒ мужу ничего не стоило отвернуться от жены, жене от мужа, разбрестись по чужим очагам, а потом сойтись снова, на первом месте стояли флирт, бокал вина и вкусный пирог с грибами? Вернутся ли такие времена вновь? Борисов подумал ‒ лучше не надо. Моряк сгорбился в своем кресле, поугрюмел ‒ хоть он и тянул Борисова и Светлану на спектакль, а спектакль ему не нравился. Не нравился крутеж на сцене, шуры-муры, неестественно веселый маскарад, который совсем ни к чему охотнику Генриху ‒ бедняге надо о спасении собственной шкуры думать, а не о маскараде, не нравился инфантильный Альфред ‒ приятель Генриха, а потом имя Альфред очень уж напоминает Адольфа, и только тоненькая Адель, кажется, вызывала у моряка сочувствие.
Но музыка, музыка! Можно было, не глядя на сцену, закрыть глаза, сцепить на коленях руки, втянуться в одежду поглубже и слушать одну лишь музыку. Что только не делает она с человеком!
Где-то высоко над крышами с тяжелым паровозным гудом прошел снаряд. Он был слышен даже здесь, в зале, ‒ оркестр на минуту умолк, образовалась пауза, и в этот провал ворвался густой недобрый гуд. Зал зашевелился, но снова грянула музыка и зал, подчиняясь ей, опять завороженно застыл.
Дыхание дрожащим белесым маревом поднималось над людьми ‒ марево дрожало, словно студень. Слабый свет, истончаемый розовой Адель, тоже дрожал, все дрожало, и руки, как ощутил Борисов, у него дрожали, и ноги, и лицо, и оттого, что Адель так не защищена на сцене, так немощна и одинока, ему сделалось еще холоднее. Борисову показалось, что он сейчас не выдержит, но Борисов выдержал, а вот кто-то из бойцов, суровых фронтовиков, не вынес крапивного слепящего холода и Адель в нем и закричал пронзительно-тонко, по-детски:
‒ Да оденьте же вы ее во что-нибудь! ‒ Всхлипнул и добавил жалобно: ‒ Замерзнет же!
Музыка сделалась громче, звуки, ширясь, взвились куда-то к потолку, чтобы обрушиться оттуда, но не обрушились обвально, махом, а, вымерзнув до основания, тихо ссыпались на людей. Морячок пробормотал недовольным надтреснутым голосом:
‒ Во дают!
Спектакль продолжался. Прожитая минута в зале ‒ это не движение, это остановка в движении: остановился человек, удержанный внезапной мыслью, посочувствовал бедной замерзающей актрисе и двинулся дальше. Через два часа все, кто сидит сейчас в зале, будут находиться на фронте. Борисов поискал глазами ‒ нет ли среди присутствующих бескостного дистрофика? Не нашел. Да и мудрено найти ‒ в зале народу битком и свет не тот, все лица плоские, одно похоже на другое. Он ощутил досаду перед дистрофиком.
Спина у него затекла, крестец сделался свинцовым ‒ чужим совершенно. Борисов зашевелился, кресло под ним заскрипело, сзади кто-то недовольно прогудел: «Да уймись же наконец, штатский!» ‒ Борисов застыл в скособоченном неудобном положении, ругая себя, и возвратился в старую позицию, лишь когда в зале снова раздался высокий надорванно-слезный крик:
‒ Да оденьте же вы ее! Холодно! А, люди!
Актеры на сцене задвигались в веселом танце, освобождая место, строй оркестрантов и хористов отступил назад, но в следующую минуту застыл ‒ в черном ряду хористов образовался пробел ‒ упал человек. Борисов, увидев это, захватил ртом побольше воздуха, обжегся, почувствовал, как рядом напряглась Светлана, ойкнула тихонько, а моряк еще больше сгорбился, подвинулся вперед и чуть не лег подбородком на плечо пехотинца, сидящего впереди.
‒ Что это с ним? ‒ спросил он, ни к кому не обращаясь.
‒ Умер! ‒ коротко ответил пехотинец и отодвинулся от моряка.
Показалось, что голоса сейчас смешаются, затихнут, спектакль оборвется. В параллельном ряду, отделенном от борисовского проходом, поднялась женщина с седым узлом волос на затылке и железной, окрашенной в защитный цвет шпалой в петлице ‒ военврач, подошла к сцене. Но голоса не смешались, строй певцов не дрогнул ‒ он тут же сомкнулся, и провала как не бывало: действие веселой оперетты продолжалось. Из-за кулис выбежали двое рабочих в телогрейках, подхватили упавшего под мышки и поволокли за занавес.
Борисов закрыл глаза. Перед ним всколыхнулся розовый студенистый воздух, в холодце задвигались красные и черные червяки, разбухшие, будто пиявки. В горле скопились слезы, он сглотнул их, помотал головой, не соглашаясь с тем, что видел, ему хотелось спросить у собравшихся, почему спектакль продолжается ‒ человек умер, а веселый спектакль продолжается, но потом понял, что не задаст этого вопроса, сжался и не открывал глаз уже до самого конца представления.
Словно бы и не был на представлении «Летучей мыши», будто и не являлся свидетелем разных веселых обманов, происшедших на балу у графа Орловского.
Расходились молча, тихо, в чернильной темноте.
‒ В театре этом, говорят, имеется одно-единственное отапливаемое место ‒ каморка за сценой, ‒ сказал моряк на прощание.
‒ Откуда знаешь? ‒ свистящим шепотом спросил Борисов.
‒ Рассказывали, наша часть дружит с театром. Они ‒ шефы, мы ‒ подшефные, вроде бы такой расклад.
Теперь понятно, откуда у моряка оказалось на руках сразу три билета.
‒ Об этом когда-нибудь напишут, ‒ неожиданно для самого себя произнес Борисов.
‒ Около буржуйки стоит топчан. Если кто-нибудь говорит, что очень устал, холодно, надо немного отдохнуть и идет на этот топчан, чтобы полежать, то с ним прощаются ‒ он с топчана не встанет.
‒ Не может быть, ‒ прошептала Светлана.
‒ Никто с топчана еще не возвратился. Недавно в театре умер главный машинист сцены. Шел спектакль, он почувствовал себя плохо. Поискал глазами кого-то, спросил, кому бы отдать монтировочный молоток, и умер. Проверили сердце ‒ не бьется. Вот тебе и тыл! ‒ моряк покачал головой. ‒ В тылу людей погибает не меньше, чем на фронте. Один актер повез на кладбище хоронить другого. На санках. Еле-еле дотащил до кладбища. Там фельдшер осмотрел мертвого, потом поглядел на живого и сказал: «Вас тоже можно хоронить». И действительно, человека через несколько минут не стало.
‒ Откуда такие точные сведения? ‒ не вытерпел Борисов.
‒ Все оттуда же, ‒ сказал моряк и, подхватив Борисова и Светлану под руки, устремился вперед. ‒ Из театра. Я вас до конца проводить не смогу, провожу чуть, ладно? А то мне возвращаться к своим, ‒ моряк обеспокоенно посмотрел назад, на темную молчаливую массу, вываливающуюся из подъезда и в ночной черноте не видимую. ‒ Мне снова в расположение, ‒ сказал он. ‒ Без меня дойдете?
‒ Дойдем, ‒ ответил Борисов.
‒ Ты это… Ты это… ‒ моряк сбился, закашлялся, глотнув студеного воздуха. ‒ Ты это, Борисов, ты Светлану береги. Понял?
На это «понял?» Борисов не ответил.
‒ Ничего ты, браток, не понял, ‒ вдруг вздохнул моряк и в следующую минуту растворился в чернильной мгле ночи.
Через несколько секунд прокричал из далекого далека, всколыхнув плотную непроглядную массу:
‒ Береги Светлану, Борисов! И на всякий случай запомни мою полевую почту… ‒ продиктовал номер почты, ‒ а фамилию мою ты знаешь!
Втемноте они двигались осторожно, стараясь не налететь на какой-нибудь выступ, угол здания или металлическую решетку изгороди. Земля слиплась с небом, снег никак не подсвечивал, хотя ночью он обыкновенно подсвечивает снизу, ничего не было видно ‒ только темень да они. Борисов помнил, как после сентябрьских бомбежек в городе вырубилось электричество, и люди, ослепшие, оглохшие, натыкались на столбы и друг друга, на мраморную и гранитную облицовку домов, ломали себе кости, ребра, падали без сознания, подмятые столкновениями, вышибали зубы и глаза.
Это уж потом додумались прицеплять на одежду фосфорные светящиеся пластинки ‒ если в темени движется неживой гнилушечий огонек, значит, идет человек. Хорошо, что пластинок этих оказалось достаточно: до войны их было модно подкладывать под значки ворошиловских стрелков, и некий цех ширпотреба перевыполнил план, забил ими свои склады. Осенью сорок первого года этот лежалый товар здорово выручил питерцев.
Пластинка была нашита и на борисовском пальто, и на одежде Светланы. И отношение блокадников к фосфорной пластинке выработалось как к чему-то очень привычному, необходимому в туалете, ну как к пуговице, например.
И полет снарядов блокадники научились определять безошибочно ‒ знали, когда идет наш снаряд, а когда немецкая чушка. Чушка обычно бултыхается в воздухе, скрипит ржаво, неприятно… У нашего снаряда удаляющийся звук, у немецкого ‒ приближающийся.
Бьют немцы по одиннадцать часов в сутки, кончают тютелька в тютельку, без переработок, если только какой-нибудь шальной фриц попадется, либо слишком усердный, еще пару снарядов выпустит, а потом тоже затихнет, горожане уже перестали обращать внимание на эту пальбу ‒ ну бьют и бьют, и пусть себе бьют, подумаешь!
Хуже было с самолетами. Бывает, зависнет иногда один в небе, гудит тяжело, нагруженно ‒ ясно, набит бомбами, как нерестовая плотва икрой, но бомбы не бросает, наматывает нервы на катушку. Все уже в подвалах сидят, ждут, когда же эта собака точки над «ë» ставить будет, а он все не ставит и не ставит ‒ немцы проводили и такую обработку блокадников. Психологическую.
‒ Чего молчишь? ‒ спросила Светлана.
‒ Думаю, ‒ не сразу ответил Борисов.
‒ О «Летучей мыши»?
‒ О пирогах с капустой, ‒ Борисов неожиданно рассмеялся.
‒ О чем, о чем?
‒ Главное, когда готовишь пироги с капустой ‒ иметь хороший гаечный ключ.Как еще называются такие пироги? Кулебяка?
‒ Кулебяка. А ключ зачем?
‒ Берешь пластину теста, накладываешь на нее горкой капусту, сверху также придавливаешь лепешкойтеста. Вуглы ставишь болты и стягиваешь гайками. И в духовку!
‒ Интересно, интересно, ‒ слабым голосом проговорила Светлана. ‒ Чего еще вкусного есть в отечественной кухне?
‒ Пирожки с горчицей тоже отменная вещь. Называется «Ленинградские». И бутерброды, которые пьющий питерский люд называл до войны бутыльбродами.
‒ Безмятежная и щедрая пора! Вернется ли она когда-нибудь?
‒ Безмятежная и щедрая пора ‒ была ли она вообще? ‒ Борисов споткнулся о невидимую снеговую кочку, попавшую под ноги, слабо мотнул рукою в воздухе.
‒ Бутыльброд! ‒ усмехнулась Светлана.
‒ Даже профессора с дворянской родословной, и те употребляли бутыльброды. Милое это дело: кусок черного хлеба, желательно поджаренный с двух сторон, намазывается маслом, сверху на масло надо положить тонкий ломтик мармелада, сверху кусочек селедки, селедку намазать хреном и сверху снова тонкий ломтик мармелада. Что еще нужно просвещенному русскому человеку под стопочку водки?
Светлана приняла игру Борисова.
‒ Слишком простой бутерброд, ‒ сказала она, ‒ категория сложности не достигает даже единицы. На ломтик мармелада надо еще положить ломтик сыра, сыр сверху намазать творогом, желательно свежим, творог полить сметаной, в сметану сунуть кусочек трески жареной, посыпать ее перцем, сверху пристроить две шоколадные конфетки и горчицей нарисовать вензеля. Вот тогда будет бутерброд первой категории сложности. Есть бутерброд еще сложнее.
‒ Нерусская еда для русского мужика.
‒ Есть хочется, ‒ голос Светланы сошел на шепот.
Борисов замолчал ‒ не тот они затеяли разговор.
‒ Ты изменился, ‒ заметила как-то Светлана.
Борисов сидел за столом ‒ он начал писать книгу. В голодном холодном Питере, в этих условиях ‒ и книга! Вместо тех, которые он сжег. Но Борисов понимал, что только так он может заткнуть дыру, неожиданно образовавшуюся в нем. Он не знал, нужна ли эта книга, дойдет ли до издательства и до читателя ‒ Борисовможет умереть, не завершив ее, и исписанные мелким, сильно заваливающимся вправо почерком листки попадут в чью-нибудь жоркую топку, минут на десять обогреют человека, и все, ‒ ноБорисов об этом старался недумать. Он работал. Работа спасала его.
‒Я изменился? ‒ спросил он у Светланы.
‒ Вот уж этого я не знаю. А то, что стал другим, ‒ факт. Со стороны ведь всегда виднее.
‒ Никогда этого не замечал.
‒ Естественно. Когда глядишь из самого себя, ничего не замечаешь.
‒ Так уж и ничего, ‒ хмыкнул Борисов, оторвавшись от книги. Он еще находился в тексте и не обрел себя. Поднялся, глянул в окно.
Окно было густо залеплено слоем инея, иней махрился, посверкивал иглами, дышал холодом. Борисов смотрел в окно и ничего не видел в нем. Сколупнул пальцем махристый комок, взял его в ладонь. Комок небольшим шерстистым паучком лежал в ладони и не таял, словно Борисов был мертвым. И ладони от этого паучка не было холодно ‒ кожа ничего не чувствовала.
‒ Ко мне, по-моему, начал хуже относиться, ‒ сказала Светлана.
‒ К тебе? ‒ Борисов выпрямился и так м остался в прямой стойке, будто в позвоночник ему гвоздь загнали. ‒ Да ты что!
‒ Говорю, что вижу.
‒ Первая семейная сцена, ‒ Борисов усмехнулся.
‒ Для того, чтобы эти сцены стали семейными, мне надо выйти за тебя замуж.
‒ Нет, ‒ быстро произнес Борисов.
‒ Что-о... Боишься?
‒ Нет, небоюсь, ‒ Борисов качнул головой, на лицеу него появилось горькое выражение, ‒ совсем другое. Есть порядочность, есть чистота отношений, есть вообще вещи, которыени водном кондуите не записаны, но которые знают все.Не будьих, и человек скатитсявниз. У него вырастет хвост, шерстью покроются руки. Надо быть чистым не только по отношению к женщине, которая тебе нравится, а и по отношению к мужчине, которого нет, но которого ты ценишь.
‒ Все ясно. Речь идет о моряке. Но вы оба у меня спросили, чего я хочу и кто мне дорог? А?
‒ Прости, пожалуйста, ‒ виновато пробормотал Борисов. Что-то концы с концами не сходились. Светлана сделалась ему дорога, это нежное, чуть посвежевшее и оттаявшее в последнее время лицо стало ему близко ‒ ближе ничего и никого нет.
‒ Вот и спасибо, вот и спасибо, ‒ прошептала Светлана, глаза у нее заблестели влажно, набухли слезами, Светлана изо всех сил старалась их удержать, лицо ее напряглось ‒ не удержала, и слезы пролились на щеки. Она медленно пошла кдвери.
‒ Светлана! ‒ потерянно выкрикнул Борисов, но Светлана на его окрик даже не обернулась. ‒ Света!
Гулко хлопнула входная дверь. Борисов с колотящимся сердцем опустился на пол: от голода ему было плохо, в желудке родился колючий ком, горло сдавило, во рту по-прежнему было горько и сухо. Отдышавшись, он поднялся, натянул на себя пальто и, пошатываясь, горбясь, выбрался на улицу, двинулся по замусоренной скользкой тропке, пробитой в высоких отвалах, к солнечным часам.
Но к часам не свернул, он даже не посмотрел в их сторону, прошел дальше.
От ходьбы и напряжения щеки у него совсем вобрались в подскулья, лоб туго обтянулся кожей и покостлявел, глаза утонули в глазницах. Борисов всегда помнил про свою внешность, знал, как он выглядит, и страдал, когда приходилось думать об этом. Но все это сантименты, манная каша с изюмом, сейчас было не до сантиментов. Он шел медленно, устало, оглядывал сугробы, снежные норы и закоулки, тропы, уводящие в сторону, и смотрел ‒ не лежит ли где-нибудь человек?
В одном месте увидел: лежит, уже наполовину засыпанный, с плотно подтянутыми к грудной клетке ногами ‒ в последний миг хотел согреться, прижал коленки к груди и затих, осчастливленный внезапным открытием: мороз отпустил, сделалось тепло, представилась возможность хотя бы чуть отдохнуть, перемочь слабость и потом пойти дальше, и эту возможность нельзя ни в коем разе упускать...
‒ С-светлана, ‒ задрожавшим тихим голосом позвал Борисов. Отвернулся в сторону, сморгнул слезы ‒ он боялся взглянуть в лицо лежащему человеку: а вдруг это действительно Светлана?
Около головы упавшего была наметена горка снега, лицо целиком скрылось в ней. Борисов прижал руку к приплясывающим непослушными губам, сел на корточки, свободной рукой отгреб снег от лица мертвого, затем сделал еще несколько мелких гребков, окончательно очищая лицо, из снега проступили желтовато-пергаментный крупный нос и кусок щеки, поросшей серой щетиной. Борисов с облегчением откинулся назад, завалился на боковину сугроба ‒ нет, это не Светлана!
Отдохнув немного, с трудом поднялся, двинулся дальше.
По дороге отмечал: вон пустой дом, вот в том доме никто не живет, и в том тоже никто не живет ‒ все обитатели переместились на новые квартиры ‒ на пустырь, где заложено еще одно кладбище, вон чистенькийбарский особняк без единого стекла ‒ вынесло взрывной волной, стоит по-сиротски печальный, одинокий, дух человеческий из него выветрился уже давным-давно ‒ если были бы живы люди, вместо выбитых стекол обязательновставили быфанеру. С этими людьми ушелв никудацелый мир, и вместе сним все недоделанное, недописанное,недоцелованное,недодуманное.
Верно говорят: незаменимыхлюдей нет, есть люди неповторимые, двойников в природе, тех, которые быцеликом копировали друг друга,начиная, извините, с носа, кончая биографиейи судьбойродителей, увы, тоже нет. И никогда не будет. Даже слишком похожиедруг надругалюди имеют огромную разницу.
Нужныйдом он нашел сразу. Светланажилана первом этаже. Когда-то дверь еебыла обита войлоком, а поверху клеенкой,сейчас остались клочья под шляпкамигвоздей: кто-то посчитал это добросвоим, а Светлану с ее родственниками ‒ раскассированными буржуями, вырезалножом войлок вместе с клеенкойи сунулв жадную жестяную печушку, которуюсегодня можно получить в любом жакте ‒ на это есть постановление Ленсовета. Печушка горит охотно, но тепла недержит, бока у нее тонкие, прогибающиеся, случается, прогорают. Совсем нето, что знаменитыечугунные буржуйки времен Гражданской войны.
Не стучась, он толкнул дверь ‒ уверен был, что дверь открыта. Дверь была действительно открыта, Борисов очутился в стылой темной прихожей.
‒ Светлана, ‒ позвал он тихо, ‒ Света! ‒ Прислушался, не раздастся ли что в ответ.
Было тихо. Борисов шагнул в глубину квартиры, зацепил за какую-то жестянку, похоже, миску, из которой в прошлые времена кормили домашнюю кошку, провел рукою по стене, отдернул, словно бы укололся о что-то острое ‒ стена насквозь промерзла, льдистая крупа, пристрявшая к ней, резала до крови.
В первой комнате было пусто ‒ в ней отсутствовала даже мебель, хотя в прошлый раз посреди гулкой громоздкой комнаты стоял стул, сейчас его не было, во второй увидел Светлану. Она лежала навзничь на кровати.
‒ Светлана! ‒ позвал он, стараясь услышать свой голос за грохотом сердца.
В ответ ничего не услышал.
‒ Тебе плохо? ‒ Борисов опустился перед кроватью на колени.
‒ Я умираю, ‒ неожиданно просто, ясным чистым шепотом произнесла Светлана.
‒ Как? ‒ более глупого вопроса он, конечно, не мог задать. Борисов испугался, схватил Светланину руку, поднес ко рту, подышал. ‒ Ты это... Не делай глупостей, ‒ зашептал он, давясь словами, ‒ не вздумай делать глупости! Не умирай, а?! ‒ холодный воздух стиснул ему глотку, сбил последние слова в комок, сплющил, он покрутил головой, сопротивляясь, сглотнул что-то противное, стылое, проговорил, стараясь как можно четче произносить слова: ‒ Ты это самое... Ты не умирай, а?! Не делай глупостей, а?! ‒ Сморщился потерянно: ‒ Да какие же это глупости?
Каждый из нас чувствует свою смерть, старается увернуться от нее, найти укромный затененный уголок и скрыться в нем, но, увы, все попытки тщетны, и понимая бесполезность их, мы почти всегда выходим на открытое место, подставляя себя разящей стреле ‒ бейте, мол! И смерть бьет. Иногда поиграет, как кошка с мышкой, помедлит, что-нибудь изобразит, а иногда лупит наповал, с маху, не давая ни секунды отсрочки.
Неверно говорят лихие удачливые люди, что когда смерть придет ‒ нас уже не будет. Эти слова ‒ для успокоения. Будем мы, будем и обязательно посмотрим смерти в глазницы, глубокие, черные, и удивимся нехорошо: надо же, глаз у костлявой нет, а все видит! Светлана, проделав быстрый переход от борисовского дома до своего, загнала себя. Так иногда люди загоняют послушных животных ‒ те выкладываются целиком, а потом падают. Светлана ‒ не животное, но организм, чей бы он ни был, живет по одним и тем же законам… И в этом виноват он, Борисов.
‒ Худо мне, ‒ едва слышно произнесла Светлана, и Борисов, отзываясь, снова прижался губами к ее руке, ощутил мертвенный холод негнущихся тонких пальцев.
‒ Я тебя очень прошу... ‒ прошептал он.
Нопроси не проси ‒ все едино... Борисов это понимал и одновременно не хотел понять. Можноли хоть чем-то поменяться со Светланой, чтобы онажила? Поменяться легкими,сердцем, хребтом ‒ кости у Борисова явно прочнее, чем у Светланы, еще чем-нибудь? Борясь с металлическим звоном, натекающим в уши, он снова протестующе затряс головой.
‒ Не-ет!
‒ Борисо-ов! ‒ шепотом позвала Светлана, и он готовно наклонился над ней. ‒ От отца осталось хорошее пальто… ‒ дыхание ее осеклось, говорить ей было трудно. ‒ С воротником… С настоящимбобровым воротником. Возьми его себе. На рынке сможешь обменять на продукты.
‒ Хорошо, хорошо, ‒ зачастил Борисов, приподнялся на коленях, подышал в лицоСветлане: ‒ Не умирай, пожалуйста!
Но что значит егошепот, его мольба? Полупустой, либо вообще пустойзвук. Вэту минуту в Ленинградепрощаются сжизнью десяткисотенлюдей. Может быть,даже десятки тысяч...
Надобыло что-то делать. Борисов прошаркал подошвами в кухню ‒ ему казалось, что ботинки его прилипают к полу и он с трудом отрывает их.Нашел тамкотелок. На улице, проломив фанерно-плотнуюкорку сугроба, набрал снега. Вернувшись в дом, поставил на спинку буржуйки, молотком выломил деревянный подоконник на кухне, ловко расщепил его несколькими ударами и сам подивился этой ловкости ‒ все-таки в блокаде он научился тому, чего никогда не умел делать. Растопил печушку.
‒ Ты потерпи, сейчас будет кипяток, ‒ бормотал он, всякий раз взглядывая в комнату,где лежала Светлана, ‒ я сейчас!
Еды в этом доме не было, и у Борисова дома тоже не было никакой еды ‒ все подчищено, подметены даже крошки, сусеки голые, от подарков моряка остались одни лишь пустые жестянки.
Когда вскипел котелок, он напоил Светлану ‒ ее надо было поддержать хотя бы водой.
Но одной водой сыт не будешь, нужны были продукты. Достать их можно было только на рынке. Либо перехватить у соседей, если, конечно, у них что-то имеется в запасе, хотя вряд ли... Как вряд ли кто даст продукты в долг ‒ на это надеяться нельзя. Он прислушалсяк дыханию Светланы,уловил тихий, почти неземной шепот:
‒ Что-о,Борисов?
Значит, держится Светлана, значит, живет.Борисов обрадовался.
‒ Соседи, Света, здесьесть? Может,одолжу что у них?
‒ Сосе-дей нет. Все умер-ли, ‒ по слогам едва слышно произнесла Светлана.
‒ Жди меня, я скоро! ‒ Движения у Борисова стали суматошными. ‒ Продержись немного, я скоро буду!
Выход имелся лишь один ‒ рынок.Больше он нигде продукты не достанет ‒ только на рынке.
Рынок представлял изсебя что-то жалкое, заваленное снегом, с редкой топаниной человеческихног, но все-таки живое. Все, наверное, способно погибнуть, высшие ценности обратятся в прах, дух человеческий пошатнется, а купля-продажа, вещевой обмен останутся. Неужелитак убог человек и настолько он подчинил душу плоти, чтобы сберечь все это?
Около Борисова, вынырнув из-за желтоватого, забрызганного мочой снегового отвала, остановилась розовощекая усатая старуха с живым лукавым взглядом. От старухи почему-то пахло духами ‒ новый запах в сложном наборе, наполнявшем базар.
‒ Что надо, сокол ясный? ‒ утишенным, словно бы зажатым зубами голосом спросила она. В руке старуха держала плотный тряпичный сверток. ‒ Может,это надо? ‒ откинула полог свертка, под которым ярко блеснула новенькая алюминиевая миска.Приподняла миску: ‒ Это?
В ноздри Борисову ударил густоймясной дух. Под первой миской была вторая, глубокая,эмалированная, с бордовой кровянистой каемкой, эта глубокая миска была доверху наполнена котлетами. Небольшими,поджаристо-душистыми, смаслянистой блесткой корочкой.
‒ Может, возьмешь, сокол ясный?
‒ Нет, ‒ сглотнул слюну Борисов. Котлеты ему не понравились, он и сам не понял, почему не понравились. Снова сглотнул ‒ хотелось есть.
‒ Что меняешь, сокол ясный? ‒ старуха стрельнула глазами по фигуре Борисова. ‒ Вроде бы ничего не принес?
‒ Хорошие серебряные часы с точнымходом, ‒ одним духом выпалил Борисов, достал часы из внутреннего кармана пальто, показал.
‒ Ачто надо в обмен, сокол ясный? Может, помогу?
‒ Хлеб нужен, тетка, ‒ Борисов решил, что на рынке ему надо держаться грубо; чем грубее, тем лучше, здесь словесный изюм и сладкая сметана речей не проходят, иначе эта же старуха и разденет догола.
Старуха подняла руку, собираясь что-то сказать, но Борисоврешительно шагнул дальше. Не нужна ему эта ведьма ссочными прожаренными котлетами. Голова невольно закружилась, земля под ногами сдвинулась всторону, и Борисовнеожиданно засомневался: может, все-такивыменять часы на котлеты? Котлеты будут полезнее, чем хлеб.Поморщился: знать бы,из чего эти котлеты сделаны. Скольковсе-таки силыи сколько слабости в человеке и как он зависит от обстоятельств; получив толчок слевой стороны, несется вправо, метелит руками по воздуху, следует толчок справа ‒ и он несется влево, так же крутя «мельницу». И то Борисову было охота купить, и сё: продуктов-то в блокадном Питере, оказывается, много...
Следующимему подвернулся бледнолицый молодой человек с вилком квашеной капусты. От вилка одуряющевкусно,остро пахло укропом, и Борисов невольно поджал губы: в мире, оказывается, есть не только запахи дыма, спаленного пороха игорячего железа, есть и те, что давным-давно уже забыты.
‒ Нет! ‒ решительно мотнулон головой.
‒ Ну и дурак! ‒ незамедлил высказаться владелец капустноговилка.
На рынке продавали даже вино ‒ бутылку чернильного цвета, заткнутуюпробкой и опечатаннуюсургучом, продавали сыр, нарезанный мелкими, солнечно просвечивающими насквозь скибочками, почему-то к сыру народ приценивался больше всего, и владелец его ‒ высокий человек в пальто с шалевыммеховым воротникоми шапке-пирожке, невозмутимый, сдворянской внешностью, ‒ спокойнои внушительно отвечал на вопросы. Главное, сыр очень полезен для дистрофиков, ничто так не полезно для исхудавших людейс подведенными животами,как несколько ломтиков сыра, ‒ сыр икровь восстанавливает, имозги очищает, и силдает столько, сколько недают двенадцать паек хлеба.
‒ А откуда у вас, гражданин, сыр-то? ‒ подле человека с дворянской внешностью неожиданно возникла котлетная старуха.
‒ С Большой земли, ‒ с достоинством ответил тот.
‒ А как сюда попал?
‒ По воздуху, ‒ человек, торгующий сыром, чуть приметно усмехнулся.
‒ Это как же? ‒ подозрительно сощурилась старуха.
‒ Сын ‒ летчик. Привез из Москвы. Он этот сыр по авиационному пайку получает, понятно или нет?
‒ Лучше бы он тебе шоколаду привез, ‒ хмыкнула старуха, ‒ чем этот творог. По мне, котлеты голодному человеку полезнее, чем сыр. ‒ Старуха взвыла высоким пронзительно-резким голосом: ‒ Граждане хорошие, соколики ясные, покупайте котлеты! Настоящие мясные котлеты!
На часы владелец сыра свой товар не менял ‒ только на ювелирные побрякушки. Складывал в карман сережки, цепочки, кольца, кулоны, прочие золотые безделицы. Борисову сделалось противно, он отвернулся от этого человека.
Неожиданно базар пришел в движение, скорость жизни убыстрилась, некоторые мастера купли-продажи, как, например, бледноликий молодой человек, предлагающий купить вилок капусты, вообще исчезли. Словно в сказке: был человек и вдруг ‒ фьють! Пронесся ветер, поднял снежную пыль, накрыл человека с головой, а когда белая простынь опала, человека уже не было. Он словно бы сквозь землю проваливался. Борисов подивился неведомому явлению ‒ жаль, что дело происходит в блокаду и о нем не знают ученые. Если бы происходило в другую пору да на глазах титулованных мужей с докторскими степенями и профессорскими званиями, непременно было бы сделано важное научное открытие.
На базаре появился патруль ‒ трое с автоматами. Весь Питер в патрулях. У театра патруль, у часов патруль, здесь патруль. Борисову показалось, что это те же самые люди, которые были около театра музкомедии. Котлетная старуха, побледнев, прислонилась к сугробу, прижала к себе сверток с едой.
Патруль сделал круг и остановился подле старухи.
‒ Чего это у тебя, мамаша? ‒ поинтересовался командир-сержант в длиннополой старой шинели с грубо заштопанным плечом: шинель просекла пуля, искусных женских рук рядом не оказалось, поэтому сержант заделал дырку сам ‒ неумело, наспех, кривопало, светлыми нитками, которые,чтоб меньше выделялись, былизатерты химическим карандашом.
‒ Как что? ‒ упавшим сиплымголосом поинтересоваласьстаруха, стрельнула глазами в сторону, будтохотела нырнуть в отвалы сугробов.
‒ В руках, спрашиваю, что?
‒ А-а, ‒ старуха тетешкнула сверток. ‒ Как что? Имущество. Одежда.
‒ Покажи, ‒ потребовал сержант.
‒ Эточто ж такое делается,а? ‒ взвизгнула старуха тонким детским голосом. ‒ Родная советская власть советского же человека обижает! Чтож этоделается? Вы лучшебы шпионов ловили!
‒ И шпионов поймаем, ‒ пообещал старший наряда, ‒ но то иных людей забота, а наша ‒ базарная. Что за одежда?
‒ Обычная одежда! Капор! Старушья накидка, говном провоняла. Все ясно?
‒ Покажи, ‒ старший не отступал от старухи.
Борисов оглянулся, поискал высокого степенного интеллигента в шапке пирожком, который торговал сыром, привезенным сыном-летчиком с Большой земли, не нашел, усмехнулся горько, ощутилнеожиданно симпатию к сержанту ‒ дело вроде бы делает.
‒ А нестыдно бабьи вещиразглядывать? ‒ визгливый старушечий голос пластал крутой морозный воздух, будто студень. ‒ Глаза набок не свернутся?
‒ Не свернутся, ‒ успокоил старуху сержант, двумя пальцами приподнял верх тряпки,под которым тусклым серымсветом обозначилсяалюминиевый бок, понюхал. ‒ Котлетками, значит, торгуем?
‒ Да! ‒ старуха дернулась,хотела сильнее вжаться в сугроб, но вжиматься было некуда. ‒ Мясо из деревни доставили, котлет накрутила, на рынок принесла. Надо же как-то людей кормить и самой жить. Ведь я-то тоже человек!
‒ Это ты-то человек? ‒ недобро усмехнулся сержант. ‒ Мы тебя второй день ищем. Пошли!
‒ Куда? ‒ затрепыхалась старуха. ‒ Никуда, кроме собственного дома, я не пойду!
‒ Мы можем к тебе и домой заглянуть. Пошли!
‒ Вас я к себе не приглашаю.
‒ Жизнь у нас такая, что мы часто приходим без приглашения.
‒ Не имеете права!
‒ Как раз имеем, ‒ сержант был терпелив, редкое качество такое терпение, Борисов, как некую одежду, примерил его на себя ‒ ни за что бы так долго не выдержал. ‒ Давай-ка сюда свой груз,‒ старший отобрал у котлетной старухи ее товар.
Старуха вдруг резво оттолкнулась от сугроба, кинулась к старшему, но тот был проворен не менее старухи, успел передать товар напарнику.
‒ Отдайте, это мое! ‒ запричитала старуха. ‒ Мой товар!
‒ Вы арестованы! ‒ жестким незнакомым голосом объявил сержант и будто бы гвоздем резиновый шарик проколол ‒ из старухи словно весь воздух выпустили, она обвяла, сломалась, сделалась маленькой и несчастной.
‒ Так ей и надо! ‒ произнес человек в ватнике, подошел к сугробу, где осталась вмятина от старушечьей спины, брезгливо поморщился, отодвинулся в сторону, зачерпнул рукой щепотку снега, кинул в рот.
‒ Почему так и надо? ‒ поинтересовался Борисов.
‒ Наивный вы человек, ‒ проговорил ватник, разжевал снег, сплюнул.
‒ А вы это… вы не простудитесь?
‒ Да хочь и простужусь. Лучше простудиться, чем тянуть такую жизнь. А старуха, она что, думаете, действительно мясо из деревни получала?
‒ Не знаю, ‒ нерешительно пробормотал Борисов, ‒ догадываюсь, что нет.
‒ «Не знаю, не знаю»... ‒ передразнил Борисова человек в ватнике. Лицо у него было картонно-серым, сухим, тусклые глаза не пропускали в себя света. Поджал губы. Борисов недоумевающе посмотрел на него, тот снова зацепил щепоть снега и, кинув ее в рот, пояснилнеохотно, брезгливо, будто дело имел с чем-то неопрятным: ‒ Такого мяса немало на улицах валяется. Иногда в ботинках, иногда в пальто, ‒ слова он произносил жестко, чеканил их, словно металл.
Тут до Борисова дошло, о чем тот говорит, он согнулся пополам, притиснул руку к глотке, сдавливая ее, хорошо, что внутри ничего не было, иначе бы все вывернуло наружу.
‒ Ну вот, наконец-то понял, ‒ удовлетворенно пробормотал человек в ватнике, ‒ нехорошо иметь длинную шею ‒ слишком долго мысля до черепушки плывет.
Но Борисов уже не слышал ватника, он согнулся, корчась от внутренней рези и сдавливая пальцами горло, задом попятился с базара ‒ надо было как можно скорее покинуть это рвотное страшное место, чем скорее, тем лучше, и достиг было цели в своем поспешном отступлении, но в последний миг опомнился, задержался ‒ надо было все-таки обменять часы на хлеб.
А вдруг хлеб окажется таким же, что и котлеты? Борисов снова скривился, изнутри к горлу поползла тошнота, он присел, сжался, преграждая путь теплому противному клубку, ползущему к глотке, переждал немного, потом сам себе приказал подняться… Поднялся. Ноги были ватными, Борисов подумал, что они не будут его слушаться ‒ нервное потрясение от новости, которую он узнал, не проходило, но ноги слушались. Теплый противный клубок вскоре уполз вниз и растворился.
У низенькой, ростом едва больше третьеклассницы женщины Борисовсторговал хлеб. Он не был мастаком по базарной части, тут, наверное, надо иметь особую хитрость, хватку, в противном случае обдерут как липку,вывернут карманы,снимут кожу и домой отпустят один костяк, но все-таки в одну вещь верил ‒ в глаза. И ориентировался по глазам.
Он так для себя решил, бредя по рынку: понравятся глаза человека ‒ значит, человек этот честный. У иного продавца глаза бывают что обмылки, все время норовят ускользнуть в сторону, либо растворяются в некоем тумане, словно в мутной воде, ‒ ни зрачков, ни роговицы, ни белков, а у этой женщины глаза были крупными, по-ребячьи беззащитными, с каким-то обиженным выражением. Такое выражение бывает у школяра, когда его обманывают.
‒ Откуда хлеб? ‒ спросил Борисов, вглядываясь в черновато-глинистые ломтики, завернутые в чистую белую тряпицу, которую женщина держала в настывших, по-гусиному красных руках. Почему-то она была без варежек, и Борисов посочувствовал ее незащищенности ‒ на улице было морозно.
‒ Не бойся, не краденый, ‒ женщина словно бы угадала мысли Борисова. ‒ Мать умерла, это ее доля.
‒ А почему на часы меняешь? ‒ спросил Борисов. Он решил поспорить с самим собою. Получалось, что спор этот от лукавого. ‒ Может, что-нибудь другое надо, не часы? Часы в блокаду ‒ забава.
‒ Как раз не забава, ‒ вздохнула женщина. ‒ Часы ‒ чтобы на работу не опаздывать. Если опоздаю, пойду под суд.
‒ Я-ясно-о, ‒ протянул Борисов. В ушах у него возник голодный звон, на хлеб невозможно было смотреть.
‒ У нас в цеху трое уже попали под суд, ‒ продолжила сухим деловым тоном женщина, ‒ энкавэдэшник на заводе такой, что мать родную не пожалеет. А начальник цеха дисциплину блюдет, за малейшую провинность ‒ к энкавэдэшнику. Звери работают на заводе. Боюсь я опаздывать. А в цеху ночевать нельзя ‒ в шею гонят. Вот... Все вам рассказала, ‒ женщина усмехнулась, ‒ выложилась, как на суде.
Все-таки странные нравы царят на базаре, и люди здесь странные. Хотя бы та же розовощекая страшнаястаруха, торгующая котлетами из человечины... Или интеллигентный человек в каракулевом пирожке, меняющий тонкие, будто бумага, ломтики сыра на золото. Нормальных людей здесь мало, но эта женщина, как почувствовал Борисов, из нормальных, обманывать она не будет. Борисов достал из кармана теплую серебряную луковицу, щелкнул крышкой и с тихой грустью посмотрел на циферблат ‒ не по чему уже будет поправлять солнечные часы.
Молча отдал луковицу женщине, взял у нее хлеб.
Двести пятьдесят граммов хлеба, полученные у женщины, он сунул за пазуху.
Ленинградский холод ‒ особый, он круче, чем, допустим, холод Новосибирска или Орла, иногда при температуре минус пять, всего минус пять, человек промерзает до костей, трясется, словно в падучей, ‒ пятиградусный холод пробивает, как тридцатиградусный, насквозь, и кажется иному бедолаге, что тепла как такового вообще не существует ‒ было оно когда-то в природе, теперь все, кончились его запасы, остался только пронизывающий холод.
Это все из-за близостиБалтийского моря. Из-за моря воздух в Питере бывает сырым, противным ‒ проникает сквозь одежду, достает до костей. Но Борисовусейчас было не так холодно, как пять минут назад, ‒ его согревал хлеб. И почувствовал он себя лучше, откуда-то взялисьсилы, ощущениеголода ослабло, хотя, наоборот, должно было усилиться: ведь за пазухой находилсяхлеб, дух его щекотал ноздри, дразнил, ничего не стоило достать его, надкусить край, но Борисов держался. Ему казалось, что он возвращается широким поспешным шагом победителя, идет вольно, а на самом деле он едва-едва плелся.
Один переулок, второй, просторная улица, занесенная серым снегом, снова проулок ‒ и тяжелый гуд в голове; ноги, которые он не чувствует ‒ в один недобрый миг обязательно подведут его, как все это знакомо! ‒ стали подчиняться хуже. Ему почудилось, будто он ощущает, чем пахнут стволы деревьев, уродливо-незнакомыми кривыми корягами вылезающиеиз сугробов ‒ деревья кренились набок, двоились, троились. Борисоввытирал слезы, выбитые ветром, но деревья от этого не переставали растекаться по воздуху.
Стволы пахли терпкими сосновыми шишками. Знаете как терпко и остро пахнет молодой хвойный подлесок, полный звона и смоляного аромата? Почками, еще чем-то, вызывающим оттепель в висках, ‒ это запах жизни. Еще вчера деревья так не пахли, а сегодня пахнут.
‒ Неужто скоро весна? ‒ недоверчиво прошептал Борисов.
Придя домой, невольно улыбнулся ‒ до весныеще далеко, но звук ее уже действительно слышен.
ИСветлана тоже почувствовала весну, отозвалась чуть слышно:
‒ Что-тов природе изменилось. Отпустило немного…
Борисов обрадованновыдернул из-за пазухи горбушку, завернутую в тряпицу,сунулСветлане в руки.
Та сжала хлеб пальцами,притянула к лицу. Проговорила едва внятно, в себя:
‒ Нет ничего лучше запаха хлеба...
Буржуйка прогорела, вода в котелке покрылась льдом. Надо было где-то снова доставать топливо. Ногде? Борисов пошел по квартирам подъезда ‒ все равно в доме уже никто не живет. В одной квартире было пусто, подчищено все вплоть до плинтусов, в другой тоже пусто, выломлен даже паркет, а в третьей Борисовуповезло: на кухне горкой было сложено топливо ‒ покрытые густые инеем обломкикакой-то мебели, мелко поколотые,расщепленные. Борисов притащил ихв Светланинуквартиру, сунул несколько обломков в буржуйку, попытался разжечь с одной спички, как это делал у себя: спички ведь тот же хлеб, но, видать, эту мебель не из дерева делали, а из камня, обломки были тяжелые, и запалить их с одной спички даже сам бог огня не смог бы.
Эта мебель, бывшая мебель, была сделана из дуба. Борисов тратил спички одну за другой и, странное дело, не чувствовал ни злости, ни досады. В другой раз он бы выматерил себя, хватанул бы кулаком по краю стола, либо по подоконнику, а тут нет ‒ ощущение света и весны, которое родилось в нем, не проходило. А раз так, то, значит, все должно было кончиться благополучно.
Он заставил-таки загореться тяжелые дубовые обрубки...
Житьстало чуть легче ‒брезжилавесна, ас неюи избавление от холодов, отсерой зимней стылости и, хотите верьте,хотите нет, даже от беды. Хотякто способен уберечься от беды? Ивсе равно сделалосьясно, что холода уже не добьют их.Голод, он может добить, снарядный осколок может, бомбатоже может, а вот холодуже нет.
Борисов продолжалработать над книгой.Хотя кому она быланужна, книга эта, Борисов не знал. В часть к моряку он отправил письмо ‒ Борисовабеспокоило, что тот долго непоявляется в Питере, не случилось ли какой беды?
Как-то Борисов пошел проверить солнечные часы,«стрелки подвести» ‒ заботу о часах онне снимал ссебя, не хотел снимать, ходил к часам,как солдат на вахту, чистилплощадку, менял наклон шпенька на деревянной доскеи, хотя сверять«стрелки» было нес чем, поправлял шпенек, пользуясь простым арифметическим расчетом, каждый раз удивлялся тому, что доскаеще не украдена, непущена на растопку, потомпрощально стоял у часов,будто в карауле, и отбывалдомой.
В этотраз пришел ‒ смотрит, учасов мнет унтами снег военный в белом полушубке и барашковойшапке, украшенной новой, поблескивающей эмалью звездочкой. На боку у военного громоздилась толстая брезентовая сумка из-под противогаза, у Борисова такая сумка тоже была, ноон ее сжегв буржуйке. Вкаком звании, в какой должности был этот человек, не разобрать: петлицы со знаками различия военные на полушубках не носили. Шапка и полушубок были обычные, их имелимногие командиры, а вотунты такие были положенытолько летчикам.
Выходит, человек этот служил вавиации. И скорее всего, летал на Большую землю ‒ цвет лица у него былнеблокадным. Борисовсглотнул слюнуи постарался отвлечься от этогочеловека ‒ тот был очень благополучным. До чернойзавистиблагополучным. Что-тообиженное, горькое возникло в Борисове, он нагнулся над доской, рукавицей соскреб с нее липкую изморозь. Перед глазами заскакали, зарезвились алыемушки. Никому не ведомо,что будет завтра, кто умрет, а кто останетсяжить ‒ все люди ходятпод Богом, а если не под Богом,то подсвоим взводным, либо ротнымкомандиром, и у всехсобственная судьба, которая, как и жизнь, одна. И у этого сытоговоенного тоже.
‒ Эй, де-ед! ‒ неожиданно услышал он крик.
«Нувот, еще и дедакакого-то нелегкая принесла, ‒недовольно подумал Борисов, обрезал себя: ‒ Дедовв Питере осталось ‒ раз-два и обчелся, всех выбила блокада, чего быть недовольным? Их хранить, лелеять надо.Дышать, оберегать…»
‒ Этоты, дед, часы построил? ‒ снова раздался возглас.
Борисов вздрогнул: выходит, «дед» ‒ это он? Приподнялся над доской, посмотрел на румяного военного.
‒ Я!
От военного пахло табакоми водкой.Еще здоровьем,если здоровье может иметь запах. И немного одеколоном. Совсем немного. Военныйстянул с рукимеховую перчатку,забрался в разбухшую противогазную сумку, достал буханку хлеба. Отломил половину, протянул Борисову:
‒ Держи!
‒ Зачем? ‒ спросил Борисов слабо.
‒ Странный вопрос.Гонорар засолнечные часы!
‒ Спасибо, ‒ Борисов взял хлеб.Полбуханки хлебастоило ныне на рынке двое часов. ‒ Спасибо... ‒ Борисов втянул в себя хлебный дух.
Ноздри слиплись, голова пошла кругом.
‒ Извини меня, товарищ,‒тем временемпоправился военный, ‒ ты,оказывается, вовсе не дед.
‒ В общем-то да, ‒ признался Борисов.
‒ Блокада-а, ‒ протянул военный горестно,как-то плаксиво, ‒ проклятая война.
‒ Войн непроклятых не бывает. Всякую войну обязательно кто-нибудь проклинает.
‒ Ты когда еще здесь будешь? ‒ спросил военный, вгляделся в фанерку, определяя, сколько сейчасвремени. Отдеревянного шпенька падала короткая, едваприметная тень.
‒ Почти каждыйдень. Завтра будуснова, ‒ ответил Борисов.
‒ Надо же, какая простая и мудрая штука ‒ солнечные часы! ‒ военный покачал головой.
‒ Ничего мудрого в них нет.
Откуда-то с заливапринесся ветер, приволок хвост снеговой крупы, морской сырости, которую не брал даже мороз.
Военный на ветер не обратилвнимания, для него все эти перемещениявоздуха, насыщенногоморской мокретьюи мелким клейким снегомсуществовали только в одной ипостаси ‒ помогает ветер взлетать илинет: против ветра взлетать, например, сподручно,по ветру сподручнее садиться. А может, это и не так, Борисов не был в воздухоплавании специалистом. Борисова ветер просадил насквозь.
‒ В следующий вторник я снова сюда приду, ‒ сказал военный, пожевал губами, что-то соображая, спросил: ‒ В которомчасу будешь здесь?
‒ Да в этот же час. Я всегда прихожу в одно и то же время. Иначе часы не скорректировать.
‒ Все понятно, ‒ военный приложил руку кбарашковой шапке: ‒ До следующего вторника!
Борисов шел домой и думал о подарке. Полбуханки черняшки… Черняшка. Разве можно так звать хлеб? Черняшка ‒ это что-то сухое, пахнущее подвалом и подворотней, приблатненными компаниями, а хлеб ‒ это то самое,выше которого в Питере может бытьтолько жизнь.
Да, дорогой подарок сделал военный. А разве морячок делал дешевые подарки? Подаркивообще не могутбыть дорогими или дешевыми. Всякий подарок дорог,даже самый пустячный.А моряксделал Борисовуи Светлане подарок, дороже которого бытьне может, ‒ подарил им жизнь. Эх,моряк, моряк. Что же так долго от тебя нет вестей?
‒ Богато по нынешним временам, ‒ сказала Светлана, когда он вытащил из-за пазухи хлеб, голос ее заставил Борисова встревожиться.
‒ Что-то произошло? ‒ спросил он.
‒ Нет.
‒ О чем ты думаешь?
‒ О детях. Тех детях, которых уже нет. Помнишь, я тебе показывала детский рисунок? Дым, дым и овал посреди дыма?
‒ Конечно, помню.
‒ Самое правдивое изображение войны из всех, которые я знаю. Г-господи, неужели никого из детей моей группы уже нет в живых? ‒ Светлана неверяще прижала руки к щекам.
‒ Никого нет, ‒ жестко ответил Борисов. Жесткость эта была необходима, она отрезвляет человека, словно боль, и вообще это особой род жесткости, нужный, как лекарство. Это жестокостьмилосердия. ‒ И с этим надо смириться, ‒ сказал Борисов.
‒ Во время осенних обстрелов, когда в городе еще было электричество и ходили трамваи, один снаряд попал в трамвай, просек его навылет и всадился в угол дома. Осколки градом сыпанули, порубили людей. Из страшного, дырявого, словно решето, вагона вытащили белокурую голубоглазую девочку с отрубленной рукой, положили на носилки. Девочка все время поднималась, пытаясь соскочить с носилок, и кричала тоненьким, искаженным болью голоском: «Принесите мне мою руку, она осталась в трамвае. Пожалуйста, принесите мне мою руку!» У тех, кто слышал ее крик, на глазах стояли слезы, каждый готов был отдать свою руку девочке, лишь бы она не кричала.
‒ Пора обедать, ‒ Борисов погладил Светлану по плечу, ‒ не расстраивайся! Детей не вернуть, а себя, если каждый день надрываться, потерять можно.
‒ Я не расстраиваюсь, это... ‒ Светлана, подняв руку, вяло пошевелила пальцами, ‒ это совсем другое, ‒ она вздохнула.
‒ Писем не было? ‒ Разговор нужно было переводить в другое русло: к чему попусту распластывать себе душу? Не надо силком давить кровь из раны, иначе она никогда не заживет.
‒ Нет, ‒ Светлана также понимала то, что понимал Борисов.
‒ Что же случилось с нашим моряком?
‒ Если бы знать. Может, погадать на картах? ‒ предложила Светлана.
‒ А ты умеешь?
‒ В детстве ворожила. Очень ловко получалось. Не хуже, чем у цыганок. А потом меня чуть не выгнали из школы, и я перестала гадать.
‒ Настоящеепионерское прошлое, ‒ похвалил Борисов. ‒ Только ворожить, наверное, не надо: и без ворожбы чувствую, что от моряка должно прийти письмо. Завтра. В крайнем случае, послезавтра. Или сам приедет.
Борисов отправил моряку уже два письма ‒ на номер его полевой почты. Он почему-то был уверен, что письмо от моряка придет очень скоро, но оно не пришло. Не пришло ни через день, ни через два дня, ни несколько дней спустя. Не пришло и через неделю...
Во вторник Борисов, как обычно, отправился к солнечным часам. Тропка за два дня, пока он не был, замусорилась, кое-где ее засыпал серый снег, на котором не было никаких следов, ну хоть бы вдавлина от чьей-нибудь подошвы осталась, ан нет, и эта безжизненность оставляла гнетущее впечатление. Глаза у Борисова слипались, от усталости и голода хотелось сесть, притиснуться спиной к сугробу и переждать малость, скопить сил для дальнейшего движения, все в нем протестовало против ходьбы, требовало остановиться, сесть, но он упрямо разгребал ногами снежную кашу, сшибал заструги, думал о том, что многие дома стоят разбитые, брошенные и неизвестно еще, будут жить в них люди или нет. Борисов сжал зубы: конечно, будут!
Почему цвет блокады ‒ серый? Все такое серое и тяжелое. И прилипающее к земле небо, и облака ‒ плотно сбитые колобки, пропитанные порохом и дымом, и облупившиеся, с вылезшей из-под штукатурки кирпичной кладкой стены домов, и крутые, стиснутые морозом и оттого, кажется, ставшие каменными сугробы, и угрюмые, сонные, а может быть, умершие деревья, и свежая снеговая крупка, начавшая медленно сыпаться с небес… Неужели в природе нет никакого другого цвета, неужто все умерло?
Хоть и не была тропа испятнана следами, а военный уже дожидался его у солнечных часов. Правда, от прежнего здоровья и праздничности ничего не осталось: лицо было озабоченным, постаревшим, две глубоких складки пересекли лоб поперек, и щеки уже были не розовыми, а желтоватыми, с плохо срезанными клочками волос ‒ сразу видно, брился человек впопыхах, подглазья набрякли болезненной синью. Борисов обрадовался ему как родному.
‒ Спасибо за хлеб, что вы дали в прошлый раз, а я толком, кажется, вас и не поблагодарил.
‒ А-а... ‒ военный махнул рукой, он, похоже, до конца не представлял, что такое хлеб для блокадника, проговорил, глядя в сторону: ‒ У меня напарника сбили.
Борисов поежился: ондумал,что этот военный летал на транспортном самолете, а что такое транспортный самолет? Большая масса ‒ чем крупнее масса, тем больше уязвимость, попасть легче, ‒ слабенькое вооружение. Плывет эта громадина по небу, хорошо видная со всех сторон, открытая, куда хочешь, туда и бей, и, если нет прикрытия истребителей, совсем беззащитная.
Но насколько разумел Борисов, хотя в военном деле он не был специалистом, у летчиков-транспортников не бывает напарников, напарники есть только у истребителей, где ведомый прикрывает ведущего ‒ истребители ходят только парами. Значит, этот военный ‒ летчик-истребитель.
‒ Нет больше моего напарника, ‒ военный тиснул зубы, глаза его сжались, как перед дракой: ‒ Нет больше Витьки Сидоренко.
Надо было бы Борисову сказать какие-то утешающие слова, но что значат слова его по сравнению с тем, что человека уже нет? Воздух, не имеющий оболочки, угасший звук. Он нагнулся, молча скребнул рукавицей по фанере.
‒ Ладно, ‒ стиснутым, сквозь зубы голосом проговорил военный, ‒ того, что было, уже не вернешь. И с тех, кто был… ‒ похлопал рукою по противогазной сумке, что-то проверяя, вздохнул. ‒ Ладно! Жить все равно надо. И воевать надо. На подлете к Ленинграду сбили Витьку. Я в облака ушел, затерялся, а он под очередь «мессера» угодил, ‒ военный расстегнул сумку, достал большой, не менее килограмма весом будильник. Борисов видел такие ‒ в Москве на заводе выпускают, на коленке, либо на слесарном верстаке молотком выколачивают, на ногу упадет, больницы не миновать, такой агрегат любую кость раздробить может. ‒ Солнечные часы солнечными часами, а вот часы земные. Починить сможешь? ‒ военный беззвучно переместился к Борисову.
‒ Нет, ‒ качнул головой Борисов, пробормотал виновато: ‒ Я же астроном.
‒ Жаль, ‒ военный вздохнул, ‒ очень жаль. Я думал, что ты все можешь. Очень простая штука ‒ будильник!
‒ Будильники не могу. Не понимаю в них ничего.
‒ Еще раз жаль! ‒ военный сунул часы в сумку, достал буханку хлеба. Дух от хлеба шел острый, вышибал слюну.
‒ Держи, астроном, ‒ военный протянул хлеб Борисову. ‒ Гонорар за несостоявшуюся починку.
‒ Да вы что… зачем… не надо, ‒ замялся Борисов, частя и съедая слова.
‒ Держи, держи!
‒ Может, действительно не надо?
‒ Что же ты, астроном, ведешь себя как малый ребенок? Дают ‒ бери, бьют ‒ беги. Такую пословицу знаешь?
‒ Естественно.
‒ Вот и действуй согласно уставу. Прощай, ‒ военный сунул Борисову руку, круто развернулся и, раскачиваясь из стороны в сторону телом, оскользаясь на наледях, ушел.
Борисов глядел ему вслед, пока военный не скрылся, и очень жалел, что не умеет чинить будильники. Думал, что военный обернется, но военный не обернулся. Борисов откусил от буханки кусок, медленно разжевал. Посмотрел на отвалы сугробов, в прорезь, где скрылся военный, чьего имени он так и не узнал.
Из блокадного Питера исчезла вся живность: кошки, собаки, птицы. Всегда на деревьях каркало, дралось, орало возмущенными голосами какое-нибудь воронье ‒ галки, сороки, снегири, собственно вороны, разный летающий люд, воробьев же было что гороха ‒ небо могли закрыть, а сейчас тихо, пусто, ни галок, ни воробьев − все куда-то откочевали. То ли в лесах попрятались, то ли подальше от фронтового грохота, к Уральскому хребту передвинулись. Отсутствие их рождало ощущение какой-то особой пустоты, беды, горечи.
Но и полая глухая тишь тоже длилась недолго: начался обстрел. Снаряды проносились над головой Борисова, каждый имел свой звук: одни шли со всхлипами, повизгивая жалобно, другие по-хозяйски покрякивая, третьи с ровным гудом, четвертые куражливо похохатывая, пятые с ревом. Борисов приседал, хотя знал ‒ приседать нечего, это не его снаряды.
И куда ты подевалась, тишина? Хоть и страшная ты была, неживая, ни единого движения, а все-таки желанная: тишина есть тишина, никакие звуки боя с ней не способны сравниться… Борисову надоело приседать, он приказал себе не обращать внимания на снаряды, спокойно очистил дощечку.
Почему же все-таки нет писем от моряка? Ну хотя бы знак какой-нибудь подал, что ли! Нет, молчит он…
Весна входила в свои права робко, она все оглядывалась на зиму, останавливалась, уступала место липким мокрым метелям, потом, словно бы опомнившись, по-собачьи спешно слизывала принесенный снег, раздвигала облака, бросала на землю лучистый взгляд, затем вновь смущенно закрывала глаза, и на земле опять делалось хмуро.
Но не век же весне быть робкой, набрала силу и она, проснувшиеся деревья ожили, завстряхивали ветвями, словно кистями рук, из лесов прилетели птицы. Вернулось-таки воронье! Не обращая внимания на стрельбу и копоть пожаров, птицы начали обустраиваться, исследовать скверы, парки, обихаживать свое жилье.
Снег быстро проседал, таял, дырявился, будто старый сыр ‒ он был сплошь в сусличьих норах, только у деревьев, у самых комлей, снег еще задерживался, оттягивал свою гибель, облепленный разным сором, сохлой травой, отшелушившейся кожурой, щепками, ‒ словно бы живой, он старался все натянуть на себя, защитится от солнца, но все равно из-под снеговых груд сочились тихие прозрачные слезы.
Люди вышли на улицы чистить сугробы, иначе город мог заболеть ‒ в тяжелую зиму питерцы падали и не поднимались, их засыпало, и они остались лежать в этих сугробах до весны. Тела эти сейчас надо было выбирать из снега, не выбери их, худо будет, трупы начнут разлагаться и по питерским улицам пойдет гулять зараза.
Все, кто были живы, поспешили выбраться из домов на улицы, землистые лица, проваленные рты, длинные, источенные голодом и болезнью зубы, желтоватыми костяными черенками проглядывающие из-под губ ‒ губы вообще не могли прикрыть их, тусклые глаза, восковая кожа и едва приметная, полуслепая радость, возникающая в этих глазах, ‒ радовались люди, что остались живы.
Потом к радости примешалось и удивление: в сорок втором году в Питер прилетели гнездиться даже луговые птицы ‒ природа хотела хоть чем-то обогреть, поддерживать изголодавшихся, ослабших людей, вселить в них бодрость ‒ и вот даже те птицы, которые в жизни не знали города, и то прилетели сюда, чтобы свить гнездо и вывести детишек. Пеночки, коростели, кулики, перепелки ‒ кто только не появился в Ленинграде! Птицы променяли свои луга и болота на городской грохот, взрывы и огонь, спокойствие променяли на беспокойство.
Однажды Борисов вышел на Большой проспект ‒ очищенный, незнакомый, темный, в выковыринах и наспех засыпанных воронках. На узком пространстве, в каком-нибудь проулке или тупичке, в теснине среди домов следы войны не так остро замечались, если, конечно, не было прямых попаданий, а вот там, где места имелось побольше, всюду были видны следы: наспех заделанные воронки с неутрамбованными камнями, либо перебитые пополам деревья, или щели, из которых торчали чьи-то неподвижные босые ноги. А сколько проломов в стенах, выбитых окон и продавленных крыш! Когда места мало, взгляд фокусируется внутрь, человек смотрит в себя и никого, кроме себя, не видит, а когда места много, каждая царапина заметна.
С Невы тянуло сыростью. Весенняя сырость, как и зимняя, пробирала насквозь ‒ до костей, вызывала ознобное болезненное чувство, хотя Борисов был здоров и мог ходить. А полупроваленный рот, окостлявевшее лицо и запавшие глаза не в счет − пока человек ходит, он живет, ощущает себя самого, землю свою, дышит, а перестает ходить, все в нем отказывает. Такой человек уже не живет. Борисов шел по проспекту, ноги его двигались еле-еле, отекшие, вялые, они плохо слушались хозяина, но Борисов чувствовал, что боль и тяжесть скоро уступят, на смену им придет облегчение; в голове было гулко, внутри пусто, но боли не было ‒ только слабость. Вечернее небо было низким, глухим, кажется, еще немного, и оно развернется и на землю посыплются искры: небо пахло порохом.
Где-то далеко, спрятанный облаками, гудел самолет. Звук был назойливый, свербящий. Борисов на ходу подергивал плечами, словно хотел отбиться от звука, как от пчелы, ‒ чей это был самолет, наш или не наш, непонятно. То ли разведчик, то ли бомбардировщик, то ли заплутавший транспортник, под завязку набитый грузом, поди разбери. Он вспомнил румянощекого военного, приносившего ему хлеб. Того военного он потом ни разу не видел, сколько ни оглядывался по сторонам, очищая и поправляя солнечные часы. Иногда он останавливал взгляд на какой-нибудь подходящей фигуре, медленно, будто бы во сне проплывающей по асфальту, ‒ люди по весне передвигались еле-еле, хрипели, спотыкались, падали, разгребали руками пространство перед собой: голод брал свое, и те, кто выжил, перестали ощущать себя, внутри них все высыхало, тело делалось невесомым, ‒ и отводил глаза в сторону ‒ военные люди ходили по-другому. Так того военного он и не встретил. Вполне возможно, что тот погиб. Он вспомнил горькие сиплые слова его про напарника, опустошенный взгляд, скошенный в сторону, тоску, проступившую на лице.
А может, он свою собственную гибель чувствовал и потому был так тосклив и опустошен? Военные люди всегда чувствуют свою смерть ‒ стоит только ей приблизиться, дохнуть, как мгновенно скисают…
Борисов остановился. Неподалеку на облупленной железной скамейке с вкопанными в землю ножками сидел отечный грузный мужчина и, странно вытянув голову вверх, шевелил губами, с хрипом всасывал в себя воздух, чмокал, сплевывал что-то, снова всасывал воздух.
Люди по-разному реагируют на голод. Одни, как Борисов, высыхают, делаются невесомыми, передвигаются в пространстве, как тени, другие отекают, полнеют ‒ иной человек становится похожим на бурдюк, по самое горлышко налитый водой, скребется по земле еле-еле, каждый бугорок обходит, себя расплескать боится. Мужчина, сидевший на скамейке, относился к этой категории ‒ он опух от голода.
Почувствовав, что дальше идти больше не может, да и присесть негде ‒ скамеек нет, Борисов опустился на скамью рядом с опухшим мужчиной, втянул сквозь зубы воздух, прогнал его в глотку, потом так же сквозь зубы выпустил. Повернулся к отекшему соседу: интересно, чем же тот занят?
А мужчина все тянул и тянул голову вверх, пришлепывал губами, чмокал, терся лицом о тяжелую ветку акации, опустившуюся прямо к скамейке. Руки у него были безвольно опущены. Борисов увидел, что ветка акации покрыта мелкими бледными цветами. Цветы налипли на голую корку, будто каша. Борисов никогда не видел, чтобы акация так богато цвела, ‒ всегда цвела умеренно, в самый раз, иногда вообще бедно, иные деревья совсем пустыми оставались, а сейчас на нее словно просветление нашло. Мужчина зацепил губами сразу несколько цветков, по-коровьи дернул головой, оборвал их, медленно разжевал. Промычал про себя что-то невразумительное, жалобное, смачно сглотнул и снова потянулся губами к ветке.
Выходит, в этих бледных полупрозрачных цветках есть какой-то поддерживающий сок, сладкая влага, недаром рыхлый отечный мужчина их ест. А может, он лечится? Да какой там лечится? Это обычная еда, самая обычная еда, из которой где-то на юге, говорят, делают салаты и перед супом подают на стол. Веток над борисовской головой, как над головой отечного мужчины, не было ‒ низко ветвь опадала только в одном месте, поэтому Борисов аккуратно, стараясь не растрясти себя, не завалиться, взобрался с ногами на скамейку, сел на спинку, зацепился рукою за ветку и потянул ее к себе. Он думал, что ветка тугая, будет сопротивляться, но она послушно подалась к нему.
Посмотрел сквозь цветы на мужчину ‒ тот не обращал на неожиданного соседа никакого внимания, словно Борисова не было вообще, подумал, что сам он обязательно застеснялся бы, если б кто-то начал любопытно косится на него, но у отечного мужчины свет в глазах словно бы померк, кроме цветов, он ничего не видел, зацепил ртом несколько полураскрытых мелких бутончиков и медленно разжевал их.
Борисов последовал его примеру. Вкус у цветков был сладковатым, нежным, травянистым.
Цветы акации Борисову понравились, он наелся сам, нарвал Светлане ‒ набил карманы пиджака, брюк, сунул несколько горстей за рубашку, поежился от колюче-острекающих холодных прикосновений; перед тем как уйти, поглядел на опухшего голодного мужчину. Тот тоже наелся и сидел опустив бескостные слабые руки, улыбался чему-то отрешенно и пусто, помыкивал про себя странную бессловесную песенку. Никаких попыток подняться он не делал. Борисову стало не по себе ‒ худо, когда человек теряет способность сопротивляться, с этой способностью уходит и всякое желание жить, остается только одно… Борисов почувствовал, как у него задергался правый глаз, ‒ сейчас он боялся даже в мыслях обозначить это «одно» конкретным словом.
‒ Может, вам подсобить? ‒ проговорил он, глядя на отекшего мужчину.
Тот никак не отреагировал на предложение Борисова, даже не шевельнулся, лишь частое дыхание с хрипом выбивалось из его открытого рта.
‒ Не надо вам помочь? ‒ наклонившись над мужчиной, в полный голос прокричал Борисов.
В зрачках у него зажглась далекая, едва видимая коптюшечка, мужчина попытался закрыть рот, но все безуспешно, к языку прилипли нежные акациевые лепестки, легкие коричневые кожурки от почек, еще что-то, мужчина отрицательно качнул головой: не надо ‒ он услышал слова Борисова.
‒ Сами сумеете подняться?
Мужчина смежил веки: Борисов помотал у его лица ладонью и ушел. Вечерний сумрак никак не хотел сгущаться ‒ как был жидким, прозрачным, слабым, так слабым и остался. Свежие воронки, забитые камнями, недобро белели ‒ камни в вечернем сумраке походили на крупные дробленые кости, напихали их в воронку кое-как, утрамбовали деревянными колотушками, но камни не улеглись, на подгонку их друг к другу нужно время, нужно, чтоб по этим белым засыпкам прошли танки. Стены брошенных домов таяли в воздухе.
Светлана ожидала Борисова. Увидев его, улыбнулась по-девчоночьи открыто, блеснув крупными чистыми зубами.
‒ Писем не было? ‒ спросил Борисов.
‒ Нет.
‒ Куда же подевался наш моряк?
‒ Выполняет какое-нибудь военное задание. В тыл к немцам ушел, а оттуда, как известно, письма не приходят.
‒ А если не выполняет, если…
‒ Не надо думать о «если», ‒ быстро произнесла Светлана.
‒ Кроме белого цвета есть черный и бог знает сколько оттенков серого.
‒ Романтика цветов: вот это серый, вот это синий, вот это розовый, у каждого цвета свой символ, один цвет для любви, другой для горя… Все это очень условно.
‒ О синем и розовом я не говорил.
‒ Не суть важна. Иногда можно не говорить, только подумать, и этого уже достаточно.
‒ Гляди, что я принес, ‒ Борисов вывернул карманы и высыпал на тарелку смятые цветы. В кухне запахло нежным садовым духом.
‒ Цветы-ы, ‒ удивилась Светлана, ‒ с кустарника, что ли?
‒ С акации Большого проспекта.
‒ Зачем ты их нарвал?
‒ Это не просто цветы, это первоклассная еда. Глюкоза и витамины, салат, который дают больным детишкам. В южных странах из этих цветов давят вино и масло, в Болгарии делают варенье. Я их ел ‒ сладкие. Это тебе.
‒ Ел цветы?
‒ Да, ел. И не только я. Ленинград еще не снят с голодной пайки. И неизвестно когда снимут. Завтра будем сажать хряпу, ‒ Борисов выскреб цветы из-за пазухи ‒ получилась довольно внушительная горка.
Светлана взяла несколько цветков, неохотно разжевала. Прислушалась к себе, стараясь понять, какие они.
‒ Съедобные? ‒ не удержавшись, спросил Борисов.
‒ Вроде бы съедобные, ‒ неуверенно проговорила она и вдруг резко замотала рукой: ‒ Нет, не могу! ‒ Приподняла плечи углом: ‒ Ты понимаешь, раз эти цветы съедобные, значит, деревьям гибель. Все будут объедены, целиком… Пацаны даже на макушку заберутся.
‒ Почему гибель? Разве деревья без цветов жить не могут?
‒ Существовать могут, жить − нет.
‒ Совсем как люди. Хотя деревья ‒ это не люди.
‒ Но душа у них есть, и боль они чувствуют так же, как люди.
‒ Очень спорная теория. Ты все-таки попробуй…
‒ Не хочу. Я не голодная.
‒ Неправда, ты хочешь есть, я по лицу вижу, ‒ Борисов повысил голос. Собственно, а какое право он имеет быть резким? Кто ему Светлана ‒ жена, сестра, близкая родственница? ‒ Извини, чего-то я раскричался, как на рынке, ‒ смутился он.
Вечер был совершенно невоенным, тихим. Потянуло гарью.
‒ Мне кажется, что Питер теперь всегда будет пахнуть дымом и пеплом, ‒ сказал Борисов, ‒ всю оставшуюся жизнь.
Светлана молчала.
Гарь стала чувствоваться сильнее. Такое впечатление, будто горел их дом. Но Борисов на это совсем не обратил внимания, он стоял с неподвижным, обиженно-отрешенным лицом, оглаживал пальцами горку цветов, совсем не прикасаясь к ним. Рука была костлявая, слабая, незащищенная, и эта незащищенность вызвала в Светлане тепло, она смахнула слезу с глаз, предложила неожиданно:
‒ Борисов, хочешь, я выйду за тебя замуж?
Мигом всплыв на поверхность самого себя, Борисов вздрогнул ‒ не вопрос, а удар хлыстом. Отрицательно качнул головой.
‒ Ты чего? У тебя другие планы? ‒ горьким, каким-то защемленным шепотом спросила Светлана.
‒ Нет, ‒ Борисов вновь качнул головой. ‒ Я не могу этого сделать. Понимаешь?
Он думал о моряке. Моряку тоже приглянулась Светлана. А раз приглянулась, значит, Борисов должен уступить, ведь моряк спас и Борисова, и Светлану, значит, по простой арифметике право выбора ‒ его.
‒ Не понимаю.
‒ А как же моряк?
‒ Странная вещь, обычно мужчина предлагает женщине выйти замуж, а здесь наоборот.
‒ Не обижайся на меня, пожалуйста, ‒ попросил Борисов. ‒ А?
‒ Ты не мне причиняешь боль ‒ себе.
‒ Верно, ‒ согласился Борисов. ‒ Но я не хочу чувствовать себя виноватым перед моряком.
‒ Да-а, ‒ тихо протянула Светлана, ‒ наверное, это тоже больно.
‒ Боль ‒ слишком односложное понятие и ощущение односложное. Тут все… Знаешь ‒ все! И тоска, и внутреннее щемление, и слезы, и стыд ‒ я даже не знаю, что еще в этом чувстве намешано.
‒ А не усложняем ли мы искусственно то, что на деле просто?
‒ Этим можно обмануть мозг, но не душу. Слишком тонкий инструмент ‒ душа, все чувствует ‒ и то, что надо, и то, чего не надо. ‒ Борисов поморщился: ‒ Слишком банальные вещи говорю… Извини!
‒ А ты не хочешь у меня, Борисов, спросить, кого я люблю?
‒ Я не могу об этом спрашивать.
‒ Позволь…
‒ Не имею права.
‒ Ах какая тонкая, какая уязвимая душа, ‒ Светлана покачала головой, ‒ какая нежная структура.
‒ Светлана, не надо, ‒ попросил Борисов, и Светлана, понимая его, сделала рукой согласное движение.
Больше в тот вечер они не сказали друг другу ни слова. Важно, что Светлана жива, находится рядом, присутствие ее рождает тепло, а факт, стоит в паспорте штамп или не стоит, совершенно второстепенный. Это так мелко перед тем, что было, что прожито и пережито! Существуют вещи, которые покрепче штампов притягивают людей друг к другу, и Борисову об этих вещах можно не рассказывать. А есть и другая сторона медали: штампы ничего не значат, и те, у кого они проставлены в документах, швыряют паспорт в печку, чтобы хоть огнем смыть былое.
Завтракали цветами ‒ Светлана на этот раз не отказалась, голод взял свое, и утром пошли на Большой проспект.
Как и вчера, снова откуда-то тянуло дымом: едким, горьким, дым шел понизу, выволакиваясь из недалекого горящего подвала. Наверное, накрыло какое-то бомбоубежище. Борисов обеспокоенно закрутил головой ‒ может быть, нужна его помощь?
В следующую минуту он успокоился ‒ дым был тряпичный, дровяной, от людей такого дыма не бывает. Борисов знал, какой дым бывает от горящих, словно свеча, людей ‒ совсем не такой. Этот дым безобидный, растительный, а тот страшный, тягучий, черный, пахнущий мясной кухней. Борисов даже не подозревал, что человек может гореть, будто сливочное масло, ‒ вспыхнув, уже не останавливается, огонь пожирает его жадно, с урчанием, и, если горит человек, терять нельзя ни секунды, растеряешься ‒ огонь съест человека.
Обычно безлюдный, в нашлепках, прикрывающих асфальтовое рванье, Большой проспект было не узнать ‒ на проспекте полно народу. Люди сидели на лавках, ползали под деревьями, кто-то пытался зацепить ветку с цветами и надрывным высоким голосом кричал от обиды ‒ сил, чтобы удержать ветку, не было, и бедняга сипел, требуя помощи, проворные легконогие ребятишки, цепкие, словно белки, гнездились даже на макушках, пугали галок и грачей. Люди с яростью обрывали акации Большого проспекта, ели цветы, давились, набивали сладкими зеленоватыми лепестками карманы, мешки, кромсали на одежде подкладку и засовывали цветы в дыры.
Впечатление от этого жора, от шевеления и криков было странное, гнетущее ‒ ну будто убивали что-то живое, имеющее душу и глаза, очень дорогое, нужное человеку и некому было за эту душу заступиться, вот ведь как. Борисов, словно подстегнутый, рванулся было вперед, но Светлана остановила его: разве Борисов мог что-нибудь сделать, помочь акациям? Да и не нужно было ничего делать ‒ акации спасали людей, отдавали голодным обессилевшим питерцам единственное, что у них было ‒ цветы.
‒ Все, после этого акациям уже не жить!
‒ Почему? ‒ тупо, как и вчера, спросил Борисов.
‒ Ну какая же им жизнь без цветов?
‒ Ерунда все это! Главное вот они, они! ‒ Борисов потыкал рукою вверх, на макушки деревьев, где словно воробьи, сидели мальчишки. ‒ Они будут жить!
Сделав крюк, Борисов помог бедолаге, который никак не мог справиться с веткой и продолжал надрываться в крике, из распахнутого безъязыкого рта от бессилия уже вырывался беспомощный птичий клекот, глаза вывалились из орбит, набухли помидорно-красным соком, голые десны сочились, Борисов помог ему подтянуть ветку, подержал ее, и тот впился в цветы окровяненными деснами, запришлепывал губами, давясь и плача, вызвав видом своим, жадностью оторопь, и Борисов, отворачиваясь, крикнул Светлане:
‒ Ты иди! Я сейчас! ‒ Ему не хотелось, чтобы Светлана видела этого человека. Но как спрятать то, что на поверхности, перед глазами, как уберечь Светлану от всего происходящего, от низости, жадности, крови, дыма, беспощадного людского жора, захлестнувшего Большой проспект?
Человек, которому он помогал, жадно урчал, пачкался собственными слюнями, постанывал, а Борисов продолжал смотреть в сторону, он испытывал стыд и сочувствие одновременно ‒ он делал доброе дело, помогая человеку, и в ту же пору стыдился этого человека, хотя знал, что голод скручивает очень мужественных людей.
Они набрали со Светланой цветов в старую клеенчатую сумку, с которой Светланина бабушка когда-то ходила в магазин за молоком, вернулись домой, и Борисов, чувствуя прилив сил ‒ то ли весна брала свое, то ли он победил голодную немощь, взял лом и вышел во двор.
Не каждый двор в Ленинграде был заасфальтирован ‒ имелось полно земляных, до каменной твердости утрамбованных ногами, но размякших под напором первых же дождей, а борисовский был заасфальтирован, и это было плохо. Борисов, недовольно кусая губы, очертил острием лома квадрат, потюкал торцом по квадрату, ослабляя асфальт, а потом взялся за работу.
Мало расколупать асфальт и оттащить куски в сторону, надо было еще вскопать землю, взрыхлить ее, полить водой, удобрить, либо еще что-то сделать ‒ в общем, в углу двора будет у них свой огород. Можно было, конечно, вскопать огород где-нибудь в стороне, на какой-нибудь мягкой лужайке, которую и вскапывать-то особенно не надо, но тогда это будет чужой огород, в нем кто хочет, тот и будет пастись.
Потный всклокоченный Борисов орудовал ломом и завидовал тем, кому во двор лег снаряд, пробил асфальтовую твердь, ‒ хозяину теперь не надо надрываться и вытягивать из себя жилы, но, с другой стороны, снаряд ‒ это беда: и окна вынесены, случается, и угол дома бывает разворочен, а заодно и владелец прибит.
В этом месте он посеет хряпу ‒ популярную ленинградскую капусту, надежду и спасительницу. Сколько людей вытащила из небытия худосочная зеленая хряпа, которую сажали во дворах, на пустырях, в снарядных воронках, даже на крышах, где была земля, и там зеленела знаменитая хряпа.
Стало вообще легче жить, воздух в Ленинграде сделался другим, люди ощутили, что они люди, ‒ ну словно бы открытие сделали, и Борисов со Светланой не были исключением из правил.
Он выдохся с этим огородом, думал даже, что хватил кус не по зубам, не справиться ему, и вообще, не отступить ли? Но Борисов упрямо закусывал губы, сипел, покачиваясь из стороны в сторону на своих непрочных ногах, упрямо, как-то по-лошадиному ‒ движение, не характерное для него, ‒ встряхивал голову и всаживал лом в асфальт.
Несколько раз он хотел позвать на помощь Светлану, но останавливал самого себя, протестующе тряс головой, ему казалось, что если он позовет Светлану, то потеряет нечто такое, что ему нельзя терять, ‒ он распишется в собственной слабости, а этого Борисову не хотелось.
И другое ‒ Светлана была еще слаба, ей не то что лом или лопату, ей пока даже семена хряпы нельзя доверять ‒ в руках не удержит.
Так, во всяком случае, казалось Борисову. Но он был не прав: огород ‒ это женская забота, в Питере делянками с хряпой занималась слабая половина человечества.
Очистив от твердой асфальтовой кольчуги приличный кусок, Борисов присел отдохнуть, но тут же поднялся ‒ боялся размякнуть и, не дай бог, уснуть на тихом весеннем солнце, тогда он не сможет поднять самого себя. Поискал замутненными глазами какую-нибудь железяку, которой как лопатой можно было бы вскопать землю, не нашел и всадил в черную влажно-вязкую плоть лом.
Лом глубоко вошел в землю, его мигом всосало, как болотная бездонь засасывает, с жадной ужасающей силой сжимает ноги человека, угодившего в гибельное место, Борисов напрягся, выдергивая лом, на шее вздулись бугристые синие жилы, но лом сидел прочно, Борисов дернул его еще раз, еще и еще ‒ бесполезно, он чуть не заплакал от бессилия и досады ‒ ну какой же дурак копает землю ломом?
А что делать, если нет лопаты? Он ухватил лом как можно ниже, дернул ‒ лом не желал поддаваться, и Борисов, невольно скривив лицо, пнул лом ногой.
Глубоко внутри, в земле, под острием лома раздалось сытое довольное чавканье, этот звук неожиданно обрадовал Борисова, он понял, как можно совладать с ломом, зашел с другой стороны, снова пнул ботинком лом, потом еще пнул ‒ каждый раз в ответ на удар раздавалось чавканье, и Борисов удовлетворенно кивал ‒ потихоньку-полегоньку он раскачает лом. А может, лом оставить в земле, пусть растет? Борисов вяло улыбнулся: завтра же утром лома не будет ‒ упрут.
Схватился обеими руками за верхушку лома, отжал что было силы, под ломом не то чтобы зачавкало ‒ что-то обеспокоенно захлюпало, Борисов отпустил лом. Перед глазами блеснула черная проворная молния, и быть бы Борисову в мире ином, если бы лом качнулся по прямой линии.
Борисов обескураженно выругался ‒ совсем как на фронте, там железо норовит изорвать, измять человека, и тут тоже ‒ и не гляди, что дело происходит не в окопе и снарядного воя вроде бы не слышно… Он снова схватился за макушку лома, отжал, отпустил. Одновременно, как в боксе, всем корпусом ушел в сторону. Против лома нет приема… Кроме лома!
От какого слова, выражения или чего там еще может быть ‒ фразы, утверждения ‒ происходит слово «лом»? «Лом», «ломать», «ломовая лошадь»… А лошадь тут при чем? Борисов снова вцепился руками в торчок лома, отжал, навалился на него всем телом, с обидой осознал, что тело его для этого лома слишком легкое. Подумал с опаской: а вдруг лом отобьет его сейчас в сторону, либо швырнет вверх? Осторожно сполз с лома. Пошел искать что-нибудь подходящее, найти лопату он не надеялся ‒ лопаты в Питере наперечет, все, что были, пошли на оборонные работы, а вот отыскать какой-нибудь щиток, содранный взрывной волной с электрораспределителя, или подходящую железку можно было.
Потратил полчаса на поиски и нашел то, что надо: здоровый заусенчатый осколок от бомбы ‒ и как его только сюда занесло? Вроде бы бомбы рядом не падали… Наверное, затащили ребятишки. Край осколка был заострен, а на оттопыренный заусенец можно было надавить ногой.
К вечеру Борисов закончил копать огород, взял в руку немного влажной тяжелой земли, помял ее, из кармана достал небольшой пакетик с горсткой плоских, с цепкими краями семян. Хряпа растет быстро, из земли тянет соки шустро, на зубах хрустит, словно репа. Самое лучшее у хряпы, самое вкусное ‒ кочерыжка. В детстве Борисов готов был целые капустные вилки пускать под нож, а потом выбрасывать их ради кочерыжек. Как давно это было ‒ уже совсем исчезло в туманной дали времени, растворилось, и конечно же, большим дураком он был, выбрасывая капустные вилки.
Подцепил пальцем одно семя, рассмотрел внимательно. Ничего вроде бы в этой кожистой сморщенной крупинке нет, мертвая материя, отголоски былой жизни, обычное воспоминание о лете, цветах и огородах, и только, оказывается, в сохлой скорлупке есть душа, материнское начало, еще что-то загадочное и непонятное; вроде бы мертвое семя-то, бездыханное, ни на что не годное, а посади его в землю, полей водой из кружки ‒ и проклюнется жизнь.
Диво дивное, не иначе. Борисову захотелось взять семя на зуб, раскусить, во рту даже слюна собралась.
Острием осколка он понатыкал полсотни ямочек, расположив их шахматным порядком, в каждую ямочку положил по одной плоской крупинке, зарыл. Напоследок полил водой из ведра.
‒ Расти, капуста, большая и маленькая, ‒ проговорил он, а подумал о другом, о том, что капуста капустой, а раз вскрылась Нева, то, наверное, можно добыть и рыбу. Нева всегда была рыбной рекой. – Расти, капуста, большая и маленькая, ловись, рыбка, большая и маленькая… Ловись, расти… Тьфу!
‒ На тебе, Борисов, лица нет! ‒ сказала вечером Светлана.
‒ Писем опять не было?
‒ Не было.
‒ Неужели что случилось с… ‒ Борисов помял ноющие натертые руки, споткнулся: в последний миг побоялся произносить фамилию моряка ‒ слова имеют вещий смысл. ‒ Через две недели будем есть хряпу, ‒ сообщил он.
‒ А семена откуда?
‒ У меня были хорошие лаковые полуботинки. На спиртовой подошве, парадные, для особых выходов ‒ пустил их в дело.
‒ Обменял на семена?
‒ Считаю, что обменял выгодно.
‒ Какое сочное слово «хряпа». Есть в нем что-то разбойное, из подворотни.
‒ А по-моему, оно пахнет школой. Безмятежной, довоенной. Знаешь, в зоопарк, говорят, привезли слона, ‒ Борисов перевел разговор на другую тему.
‒ Ка-ак? ‒ глаза у Светланы округлились, словно у девчонки. ‒ Взамен убитой Бетти?
‒ Взамен, ‒ кивнул Борисов, с трудом припоминая, кто же такая Бетти?
‒ Слониха, ‒ угадав борисовский вопрос, сказала Светлана, ‒ любимица детей. Пятнадцать лет прожила в зоопарке и погибла в сентябре во время бомбежки. Помнишь американские горки?
Он неуверенно приподнял плечи ‒ помнил и не помнил одновременно. Наверное, это что-то высокое, железное, грохочущее, страшноватое, вызывающее радостный визг детей и нехорошую оторопь у взрослых: а вдруг кто-нибудь вылетит из гремящих тележек?
‒ Должен помнить! ‒ Светлана настойчиво возвращала Борисова в прошлое. ‒ На Петроградской стороне, в саду Госнардома. Ну! Горки проходили над зоопарком, прямо над клетками.
‒ Помню, ‒ твердым голосом произнес Борисов.
Память избирательна. Иногда хранит нечто такое, что давным-давно надо выбросить на свалку, и очень бережно хранит, как иной управдом свои домовые книги, и напрочь избавляется от сведений, которые бывают нужны позарез. Вот странный механизм!
‒ В тот день, в сентябре, одна бомба развалила обезьяний питомник, вторая убила слониху Бетти. И вдребезги разнесла американские горки.
Борисов много раз читал о том, что природа не дала северным женщинам ярких красок ‒ все на сближенных тонах, на «чуть-чуть», чуть-чуть того цвета, чуть-чуть этого, все сглажено, без всплесков и особой звонкости, но есть в этой неяркости огромная сила, что притягивает к себе, перешибает дыхание и вон как заставляет колотиться сердце. Сердце у него громко забилось.
‒ Интересно, сколько ударов может сделать сердце? ‒ спросил он.
‒ Что-то непонятно…
‒ Маленькая математическая задача: сколько ударов отведено сердцу в жизни? На сколько оно, точнее, рассчитано?
‒ А-а-а, ‒ Светлана рассмеялась, ‒ очень много миллионов.
‒ А по-моему, ‒ проговорил Борисов грустно, ‒ этих миллионов не очень-то много. Когда умирает человек, что от него остается?
‒ Призрак. Дух.
‒ Нерастраченная энергия. ‒ Борисов поглядел в окно, в котором никак не мог сгуститься вечер. ‒ Белые ночи в этом году начались рано.
‒ Все в мире сдвинулось. Война!
‒ Тишина, как перед боем, ‒ поугрюмев, заметил Борисов. ‒ Нехорошая тишина. Никогда не знаешь, чем она закончится.
Борисов снова написал моряку ‒ в пятый раз, и в пятый раз моряк не ответил. Может, он действительно отправился в немецкий тыл, воюет за линией фронта, но в том, что моряк жив, Борисов был уверен. Если бы тот погиб, он бы почувствовал. Это всегда чувствуется ‒ мертвый неожиданно появляется в притеми пустой комнаты, либо возникает среди деревьев или отвалов земли, просто вытаивает из воздуха, смотрит умоляющими глазами, осуждает, либо же, напротив, завидует, но так или иначе обязательно дает о себе знать. Такую же весть непременно подал бы о себе моряк, но он не подавал.
Через несколько дней после огородных дел в жакт привезли торф. Борисов поспешил в контору ‒ если привезли торф, то обязательно будут давать, и надо не проворонить этот момент.
По дороге он увидел, что недалеко из разбитого проулка вынырнул моряк, и Борисову сделалось радостно и тревожно ‒ он словно бы испугался чего-то. Это был их морячок, Яковлев, ‒ та же небрежная, словно бы развинченная, когда из сочленений выпадают гайки и болты, походка, характерный взмах рукой: кулак сжат, большой палец оттопырен, при всей развинченности и небрежности ‒ аккуратная одежда. Подштопанная, зачиненная, отутюженная, словно бы моряк и не сидел в окопах.
‒ Яковле-ев! ‒ выкрикнул Борисов по-детски тонко, громко и чуть было не сорвал голос. Выкрикнул снова: ‒ Яковле-ев!
Моряк на крик даже не оглянулся. Борисов сделал несколько резких движений, стремясь догнать моряка, но тот шел, как крейсер, на всех парах, только на автомобиле можно настигнуть, и Борисов быстро сдал.
‒ Яковле-ев, ‒ закричал он опять, цепляясь глазами за ладную собранную фигурку моряка ‒ еще минуту-две, и моряк исчезнет.
Ну хотя бы на секунду моряк замедлил шаг, хотя бы споткнулся, ан нет. Задохнувшись, Борисов остановился, взялся рукою за горло ‒ показалось, что через глотку сейчас выскочит сердце, и если он не стиснет рукой шею, не перекроет выход, то останется без сердца. Забыв про свой поход, про жактовские заботы и торф, он повернул домой.
‒ Какое сегодня число? ‒ спросил у Светланы.
‒ Семнадцатое мая. А что?
‒ Сегодня я видел моряка.
‒ Моряка? ‒ Светлана улыбнулась чему-то загадочно, тихо. ‒ А почему ты не привел его сюда?
‒ Он не захотел.
‒ К-как не захотел? ‒ Борисову показалось, что Светлана даже сжалась, точно так же сжался Борисов, когда увидел моряка, вынырнувшего из разбитого проулка.
‒ Я ему кричал, голос сорвал, а он не обернулся.
‒ Может, это был не наш моряк?
‒ Он! И это вот, ‒ Борисов сжал кулак, оттопырил большой палец и сделал резкое движение в воздухе, переводя палец, как на часах, из положения «двенадцать» в положение «шесть», ‒ это есть только у него.
‒ Это его. Точно, ‒ подтвердила Светлана.
В блокадном городе не работали многие нужные для жизни человеческой хозяйства ‒ телефон, трамвай, троллейбус, бани, но учреждения, которые, наверное, в первую очередь следовало бы закрыть на замок, работали исправно ‒ например, архивы с их пыльными, тщательно оберегаемыми кладовыми, пункты по приему стеклотары ‒ впрочем, за это Борисов не мог поручиться, загсы, где забывали делать отметки о смерти, но никогда не забывали шлепнуть в паспорт лиловую печать, если с человеком происходило что-то другое.
Борисов повел Светлану в загс. Все встречавшееся им по дороге было словно бы внове: щемяще-трогательные, густо зазеленевшие деревья, фиолетовая земля с проросшими сквозь нее немощно бледными листками хряпы, продавленные снарядами стены домов, которые должны были бы смотреться костляво, мертво, но весна постаралась обиходить их, украсить, несколько завалов были прикрыты пышно разросшимися кустами шиповника. Природа старалась скрыть уродство, оставшееся после войны. Борисовым владело какое-то сложное смешанное чувство, мир из плоского, стиснутого стенами, двухмерного обрел некий объем, образовалось пространство, которого раньше не было, и вместе с ним особое обостренное ощущение этого пространства, даже звезды, предмет астрономии, его профессия, так сказать, и те переродились ‒ они находились раньше по ту сторону бытия, а теперь неожиданно прорвали оболочку, потеряли часть своих тайн и вместе с тем сделались еще более загадочными, нераскрытыми, обрели некую бытовую прелесть, блеск. Борисов понял, что вступает в состояние, когда ему уже не удастся замыкаться в самом себе, но это вовсе не означает, что жизнь его сделается поверхностной, скользящей над прошлым, нет, она обретет иную глубину, только глубь эта уже будет управляемой, бассейновой.
Борисов старался ни о чем не думать. Ни о своем убогом темном жилье, в котором были сожжены даже шторы и часть паркета, ни о той маленькой толике книг, которые он все-таки сберег от жадного зева буржуйки, ни об оставленной на столе рукописи ‒ интересно, будет ли у него сейчас возможность работать над ней? ‒ ни об огородике, засеянном хряпой, ни о том, с чего начнется завтрашний день.
А день нынешний? В нем должны быть цветы ‒ целый розарий, засунутый в таз, либо в ванну, но цветов не было, должно быть шампанское в хрустальных бокалах с прикипевшими к стенкам горькими пузырьками, но шампанского не было; должны быть фрукты и пирожные, но для фруктов еще не подоспела пора, а пирожные ‒ «две минуты во рту, два часа в желудке и всю жизнь на бедрах», как считают многоопытные хранительницы стройных фигур − навсегда остались в прошлом.
И все-таки день нынешний был для Борисова счастливым. Но тогда как же быть с памятью, в которой, сколько ни утаивай, ни маскируй прошлое, это прошлое обязательно вылезет на поверхность, отзовется тревожным стуком сердца, болью в подгрудье, неуступчивым холодным комком, застрявшим в глотке?
Способ бытия один, и нет, наверное, силы, чтобы изменить его, произвести рокировку, в которой от перестановки мест слагаемых сумма обязательно изменится. Борисов смотрел по сторонам, стараясь запомнить предметы, которые видел, лица людей, траву, небо, проломленные стены, тщательно маскируемые природой, тупую задницу невзорвавшегося снаряда, застрявшего в земле, ‒ снаряд не успели убрать, ржавую чугунную скамейку с отодранными досками, Борисов запоминал все это, чтобы потом, годы спустя, если, конечно, он останется жив, воспроизводить этот день в душе, в самом себе и все переживать заново.
Ему хотелось стать одиноким, погрузиться в печаль, очутиться под косыми струями дождя, которых не было ‒ сезон дождей еще не наступил, но что не дано, то не дано… Светлана звонко поцокивала высокими каблуками по асфальту, она шла, повернув к Борисову нежное лицо с влажными глазами, и западающий взгляд ее бередил Борисову душу, заставлял волноваться, думать о будущем.
Свадьбу они отметили бутылкой пива, полученной на хлебные карточки, и кашей из горохового концентрата.
‒ Жаль, нет с нами моряка, ‒ Светлана подняла граненую, из дорогого стекла стопку, наполненную пивом, посмотрела на свет.
‒ Видимо, его уже никогда не будет, ‒ сказал Борисов. ‒ Жаль!
‒ Жалость жалости рознь.
‒ По-моему, я поглупел, ‒ неожиданно сказал Борисов.
‒ Одноразовое суждение. В одночасье умнеем. Где золотая середина, никто не знает. Человек, который заявляет, что он глуп, уже не глуп.
‒ А как быть с бездарными?
‒ Не знаю. Заявить, что он бездарен, может только талантливый человек. Бездарь никогда не признается в собственной несостоятельности, скорее, наоборот: бездарь обязательно напыжится, надуется воздухом, выпятит грудь ‒ глядите, мол, какой я, и никогда не признается, какой он на самом деле.
‒ По-моему, я бездарный, ‒ печально произнес Борисов.
‒ Не надо, ‒ Светлана коснулась пальцами его щеки.
‒ Бездарно живу, бездарно теряю друзей, бездарно пишу книги… И ни одной звезды не открыл.
‒ Не надо, ‒ снова попросила Светлана. ‒ Главное то, что ты выжил. Мы выжили…
Беда и счастье всегда соседствовали и будут соседствовать впредь ‒ это закон. И беда, она никогда не приходит одна, обязательно в паре.
Всю зиму простояли солнечные часы Борисова ‒ никто не трогал. Даже более, с конца февраля милиция выделяла наряд, чтобы охранять их. У доски постоянно стоял человек в полушубке с большим револьвером в черной потертой кобуре, тяжело оттягивающем пояс, ‒ мерзнул, притопывал тяжелыми валенками, поглядывал на низкое угрюмое небо, когда там с визгом проходил невидимый снаряд, потом наряд сняли ‒ милиции сделалось не до того, а часы все равно никто не трогал.
Сейчас часы уволокли. Вместе с доскою и шпеньком-стрелкой. Борисов хотел снять часы с площадки, отнести домой, чтобы установить на следующий год и опоздал: часы украли.
Всегда с потерями уходит часть нас самих, в душе возникает боль, что-то сиротское, мы ежимся, иногда даже слезу пускаем, а ничего поделать не можем. Борисов испытал еще и иное чувство ‒ злости, ненависти, будто ко врагу: ну что за подленькие люди!
В древние времена тем, кто ворует, отрубали руки. Да Борисов, если бы знал вора, отгрыз бы ему обе лапы. По самый локоть. Без топора. Зубами. И ни на минуту бы не почувствовал в себе раскаяния. Глядя на усталые измученные лица своих земляков, Борисов думал о том, что у каждого из них биография, характер, судьба, каждый был чем-то примечателен, но вот прокатилась валом беда и словно бы всех подмяла, люди сделались безликими и одинаковыми, и походка у них стала общей, придавленной к земле, враскачку, как у стариков, которые боятся потерять равновесие, и выражение глаз одно ‒ заваленное внутрь, словно человек рассматривает сам себя и раздражается, потому что из этой попытки ничего не выходит, и манера остерегаться резких движений, ко всему прислушиваться, брать на заметку каждый звук, отчего лоб покрывается напряженными морщинами и это напряжение долго не исчезает ‒ оно, может, вообще не исчезнет с лиц блокадников.
Беда, как и радость, обязательно накладывает на человека отпечаток, и хотел бы иной гражданин стереть с себя след беды, да увы…
И цвет глаз у встречных людей одинаковый ‒ белесый, старческий, будто на роговицы наполз туман. Что же происходит с вами, дорогие земляки? Впрочем, питерцы никогда друг друга, кажется, не звали земляками ‒ находили для этого другие слова, а земляк, земеля ‒ это уральское, волжское, коми-пермяцкое, сибирское и какое там еще слово? Москвичи тоже друг друга земляками не зовут.
Дома Борисов не раздеваясь завалился на кровать, запрокинул голову, изучая потолок, но изучить не успел ‒ раздался стук в дверь.
‒ Эй, хозяин!
Борисов нехотя поднялся, побрел к двери.
‒ Есть ли тут кто-нибудь живой?
Какой страшный, по сути, вопрос: есть ли тут кто-нибудь живой?
‒ Есть… Кто там? ‒ просипел Борисов в дверь и удивился своему голосу ‒ чужому и далекому.
‒ Есть живые, выходит. Е-есть, ‒ обрадовался человек, стоящий за дверью. ‒ Открывай! Почта!
Подрагивающими руками Борисов отпер дверь, увидел в сумраке лестничной площадки веселого вислоухого старика, которому каждый день приходится выполнять миссию совсем не веселую ‒ многие питерцы просто бояться видеть почтальонов, ждут их и обмирают, горбятся, когда видят. За почтальоном стоял еще кто-то низенький, с плоским стертым теменью лицом, в черном матросском бушлате, на котором свежими светлыми пятнами просвечивали начищенные пуговицы.
‒ Товарищ Борисов? ‒ почтальон, накрыв ладонью усы, стянул их вниз, к подбородку.
‒ Да, Борисов. Честно говоря, думал, что на почте уже забыли меня, ‒ неуклюже пошутил Борисов.
‒ Немудрено забыть, ‒ согласился почтальон, ‒ связь, почтамт не работают. Да и кто пишет блокадникам-то? Если только из трамвая номер пятнадцать, ‒ почтальон отступил в сторону, освобождая место низенькому матросу в черной форме. Борисов невольно поморщился: «Похоронная форма». ‒ Вот товарищ к вам, ‒ сказал почтальон.
‒ Войти можно? ‒ густым, не соответствующим росту и стати басом спросил матрос.
‒ Можно, ‒ Борисов отер глаза ладонью ‒ веки у него неожиданно начало щипать, появились слезы, почтальон и моряк расползлись в этой мокрети. Он сделал шаг в сторону, освобождая проход.
Моряк вошел, держа перед собой пакет, завернутый в марлю. Борисов глянул на эту марлю, мятую, невесомую, словно бы двадцать раз выстиранную, сразу понял ‒ госпитальная.
‒ Я, пожалуй, не буду мешать, ‒ почтальон привычно собрал свои висячие запорожские усы в горсть. ‒ А, товарищ моряк?
‒ Идите, ‒ сухо бросил тот, не оборачиваясь. ‒ Спасибо за помощь!
Старик что-то пробормотал и скрылся в вязком растворяющем сумраке лестничной площадки. Некоторое время были слышны его шаркающие шаги, потом все стихло.
‒ Значит, так, ‒ проговорил матрос грустно и приподнял марлевый сверток, замялся, отвернулся в сторону, ‒ значит, так… Володька Яковлев был моим другом… Вы знали Яковлева? ‒ неожиданно спросил он, и Борисову показалось, что внутри у него что-то оборвалось, будто там возникла пустота, в пустоту бросили кусок дымящегося искусственного льда, какие до войны мальчишки выклянчивали у морожениц, когда на круглый, с двумя хрустящими вафельными дольками брикетик не хватало денег, а выклянчив, затаив дыхание, наблюдали, как дымящийся шкворчащий кусок искусственного льда шевелится, пофыркивает, тает на горячем асфальте, и глаза у пацанов делались зачарованными: они были свидетелями волшебства. Но есть лед было нельзя ‒ дымящееся стылое чудо считалось ядовитым ‒ один паренек из борисовского двора попробовал ‒ его увезли в больницу. ‒ Значит так, ‒ повторил тем временем моряк в третий раз, ‒ знали?
‒ Знал.
‒ И я знал, ‒ сипло вздохнул моряк, ‒ это был мой друг.
‒ Был? Почему был? ‒ спросил Борисов и ужаснулся обыденности и нелепости этого вопроса, стиснул губы, сжал их в сухую морщинистую щепоть.
‒ Это был святой человек, ‒ моряк опять вздохнул, у него была манера повторяться: он дважды, а то и трижды повторял свои слова, повторял свои движения и жесты, словно бы утверждая их, это было его натурой, привычкой, от которой ему уже никогда не избавиться. ‒ Володька никогда не жил для себя ‒ жил для других.
‒ Что с ним? ‒ быстро, уже не боясь ответа, спросил Борисов.
‒ Мы с ним вместе находились в разведке, ползали на ту сторону к фрицам. А что такое ползать на ту сторону, когда все простреливается, каждый сантиметр истыкан пулями? Если что-то шевельнулось, бьют по этому шевелению не раздумывая и не промахиваются. Все пристреляно. Человек, когда попадает в это пространство, оказывается… ну как голый на снегу!
Очень зримый образ создал моряк: голый на снегу ‒ Борисов поежился.
‒ Сколько ни ползали наши ребята за «языком» ‒ все впустую. А в тот раз повезло, взяли одного ротозея, до ветра вышел. Потащили к себе. Ночь темная, ракету повесят ‒ замираем, сгорит ракета ‒ снова ползем. Расстояние хоть и малое, локтями можно измерить, а не доползли, ‒ лицо пришедшего перекосилось, сделалось бледным, и эта бледность заставила Борисова подумать: уж не с раной ли ходит моряк? Тот в свою очередь тоже отметил восковую бледность, покрывшую лицо Борисова, спросил: ‒ Может, вам надо полежать?
‒ Что? ‒ не понял Борисов. Смутился: ‒ Не надо.
‒ Не доползли мы, фрицы нас накрыли. Мы поволокли «языка» дальше, а Володька, ‒ моряк пожевал губами, приподнял марлевый узелок, ‒ он прикрывал нас. Залег в воронке и прикрывал до последнего патрона. Вот и все, ‒ моряк помолчал немного, продолжая жевать губами, лицо у него оставалось странно скошенным, будто у него зажало какую-то мышцу. ‒ Он много раз вспоминал про вас и… еще вспоминал женщину. Вот как ее зовут, я забыл.
‒ Светланой зовут. Светлана она…
‒ Совершенно точно. Поскольку близких у него нет, то ежели что случится...
‒ Как нет близких:у него в Липецке мать.
‒ Была раньше, а сейчас нет. В общем, Володька велел, чтобы вещи его передали вам.
‒ Почему нам? ‒ чувствуя, как внутри у него что-то немеет, спросил Борисов.
‒ Странный вопрос, ‒ сказал моряк.
Действительно странный вопрос. Дурацкий вопрос.
‒ Где его похоронили?
‒ Двое суток он пролежал в воронке, мы не могли его вытащить, потом у немцев был пересменок, слазили, достали. В теле насчитали сорок шесть пробоин. Вот так, значит, ‒ в горле у моряка что-то булькнуло, он отвернулся, и в тяжелой, какой-то зловещей, полой тиши Борисов неожиданно услышал, как бьется его сердце ‒ учащенно, болезненно-громко. ‒ Сорок шесть пуль! Похоронили его там же, на пятачке.
‒ Съездить туда можно? ‒ спросил Борисов.
‒ Когда кончится война. А вещи, ‒ моряк еще выше поднял марлевый узелок, подержал немного на весу, пробуя на тяжесть, ‒ как Володька и завещал, оставляю вам, ‒ моряк положил узелок к ногам Борисова. ‒ Тут все. В том числе письма, награды и документы.
Моряк одернул на себе бушлат, круто повернулся и четко, словно пехотинец на плацу, печатая шаг, двинулся к двери.
‒ Куда же вы? ‒ вскричал было Борисов, но моряк на этот вскрик даже не обернулся.
Хлопнула дверь, Борисов остался один. Подрагивающими пальцами, помогая себе зубами, он кое-как справился с плотно затянутым узлом, расправил мятые концы, разгладил их, развернул марлевую ткань. Марля была сложена в несколько раз. Взяли ее, видать, где-то у санинструктора, работающего в полевых условиях.
«Светлане на косынку», ‒ подумал Борисов.
Светлане на косынку… Что ж, вполне возможно, что марля сгодится Светлане на косынку. Мертвым ‒ мертвое, живым ‒ живое. Он втянул в себя воздух, остужая рот, горло, начал разбираться в свертке. За узкий, отвердевший от пота кожаный ремешок выдернул из грудки вещей часы.
Часы ходили ‒ их недавно завели. Наверное, это сделал моряк, который принес вещи. Металл потускнел, покрылся темным недобрым налетом. Серебро, говорят, реагирует на человека и живет вместе с ним, и характер такой же, как человек, имеет: если владелец беззаботен, весел, то и металл бывает веселым на вид, если угрюм, металл тогда болезненно желтеет, словно серебро действительно прихватила какая-то болезнь и оно не в силах выправиться, чахнет, а когда человек отторгает от себя серебряную вещь, металл безмолвно умирает. И говорят, что может умереть совсем. Но чаще всего нет, ведь у любой сказки должен быть добрый конец ‒ как только человек снова приближает к себе серебро, надевает часы, кольцо или серьги, темный налет исчезает, тусклота тает и серебро превращается в серебро.
Потом, как считают опытные люди, полезно пить воду, в которую была брошена серебряная монетка, есть из серебряной посуды, желательно серебряными вилками и ложками: благородный белый металл очищает организм. Бабушкины сказки! Как можно в такое верить?
Можно! И нужно. Без веры, без маленьких загадок, без радости бытия и открытий человек превращается в подобие самого себя ‒ остается только оболочка, которая имеет портретное сходство, имеет мозг, сердце и легкие, и при всем том это всего лишь оболочка. А человека нет.
‒ Эх моряк, моряк… ‒ пробормотал Борисов, потер пальцами решеточку часов. В узких неправильных прорезях поблескивали маленькие металлические цифры.
К этим часам надо было привыкнуть, иначе не сразу поймешь который час: глаза никак не хотели цепляться за заостренные, слабо просматривающиеся кончики стрелок, будто стрелок не было вовсе.
Письма. Пачка, перетянутая резинкой от противогаза. Борисов отложил письма в сторону: письма ‒ это дело особое. Увидел медаль, подвешенную к красной колодке. Взял, подержал в ладони, проверяя, на сколько же тянет. Потом примерил к своей груди, всмотрелся в окно ‒ что там видно? Отражение было мутным, расплывчатым, ничего в нем, кроме громоздкой, растекшейся по стеклу фигуры, не разглядеть. Где-то должна быть вторая медаль, у моряка их было две. Приподнял пачку писем, перетянутую резинкой, вытащил вторую медаль на старой затертой колодке ‒ эта награда была получена раньше, плотная прочная материя истрепалась, пристроил на грудь рядом с первой медалью.
Красиво?
Поклонись низко, друг, спасителю. Борисов, держа медали на груди, посмотрел в окно и слепо, не видя ничего, наклонил голову, ткнулся подбородком в грудь.
‒ Прощай, моряк, ‒ прошептал он. ‒ Прощай и прости. И почему ты не остановился, когда я тебя увидел на улице и звал, а? Семнадцатого мая это было, семнадцатого мая, ‒ он словно бы зарубкой отметил этот день, не верил, что семнадцатого мая моряк уже был мертв. Приподнял пачку писем, встряхнул, словно хотел выколотить из нее окопную пыль, потом рывком сдернул резинку. Взял верхнее нераспечатанное письмо ‒ обычный треугольник, сложенный из тетрадочной бумаги в «арифметику», чуть обтрепавшийся на сгибах, и узнал собственный почерк.
Да, почерк был его ‒ аккуратный, округлый, ровно поставленный, почерк соответствовал профессии Борисова. На обратной стороне треугольника жирным красным карандашом было выведено: «Убит 26.03.42 г.». Борисов качнулся, поднес письмо ближе к глазам, будто не верил страшной карандашной строчке, подводящей черту под жизнью моряка, зашевелил непослушными, какими-то деревянными губами: «Убит 23.03.42 г.»...
Борисов засипел, пытаясь совладать с непослушными мокрыми губами, втянул сквозь зубы воздух, остужая себе рот. Эта привычка фильтровать воздух, приобретенная в страшную зиму, останется у него, наверное, навсегда. Хотя говорят, стоит только обратить на что-то внимание, начать контролировать себя, как можно избавится от чего угодно ‒ от икоты, от почесываний, приводящих общество в шоковое состояние, от привычки выбивать нос пальцами, снимать под столом ботинки во время званных обедов, можно избавиться даже от пороков и дурного наследства, но только не от этого. Сколько Борисов ни контролировал себя, а привычка процеживать воздух сквозь зубы все сохранялась у него, не исчезала.
‒ Эх моряк, моряк, ‒ покрутил он головой беспомощно, не зная что делать. А что он, собственно, мог сделать, чем помочь погибшему моряку? Если только поехать в Липецк, на улицу, где жил моряк, поклониться ей? Но это только когда не будет войны.
Чуткое ухо его уловило легкие шаги на лестничной площадке. Светлана! Борисов начал поспешно скручивать узелок ‒ Светлана увидит, расстроится, заревет, затопит квартиру слезами. Скатав вещи в марлевое полотнище, сунул узелок в стол, сел за рукопись.
‒ Как живешь тут без меня? ‒ спросила Светлана с порога.
‒ Не живу ‒ существую.
‒ Работа идет?
‒ Нет, ‒ Борисов почувствовал, что щеки его, обычно восковые, с чужой, не чувствующей прикосновений кожей, наполнились нездоровым теплом ‒ румянец, возникнув в подскульях, стек вниз.
‒ Лентяйничаешь? ‒ Светлана стояла сбоку у окна, скупой жидкий свет упал ей на лицо. Абрис лица был трогательно-нежным, щемящим… Не дай бог ему когда-нибудь потерять ее! Руки Светлана спрятала под шаль ‒ дни стояли прохладные, и она набрасывала на плечи шаль. Она сейчас видела неровный срез домов, распустившиеся деревья, макушки которых были ровно обрублены крупным артиллерийским осколком, и белые сливочные срезы били в глаза. Раны есть раны, чьи бы они ни были, а когда существует боль, ее не скрыть, и не надо, кстати, скрывать, ибо по боли проверяется человек, как, впрочем, и по способности или неспособности врать. Еще она видела примитивный огородец, за которым Борисов следил, как за самим собою, траву, проросшую сквозь ломины несковырнутого асфальта, низкие грузные облака. Что она не могла видеть?
‒ С фронта приезжал матрос… ‒ Борисов почувствовал, что под кадыком у него что-то захрустело, он взялся за горло, Светлана повернулась к нему, поглядела и вытерла пальцами глаза ‒ она мигом все поняла. ‒ Убит еще в марте, ‒ наконец проговорил Борисов.
‒ Убит... ‒ подавленно повторила Светлана.
‒ Оказывается, его звали Володей, я и не знал, ‒ Борисов наконец справился с онемением. ‒ Володька!
‒ Володька, ‒ эхом отозвалась Светлана. ‒ А мы ‒ письма, письма! Да что письма! Пустая бумага!
‒ Я хотел оставить матроса, напоить чаем ‒ убежал. Был злой как черт. И печальный.
‒ Вот и все, ‒ произнесла Светлана протяжно, с расстановкой, ‒ вот и вся история!
‒ Но ко всему, что бы ни было, моряк будет иметь отношение. И к этой книге тоже, ‒ Борисов приподнял рукопись. ‒ Я на титульный лист вынесу его фамилию. С благодарностью… В память. Что еще? ‒ он оглянулся, словно искал чего-то такое, что он не видел. ‒ На могиле надо будет поставить памятник. Но это уже после войны. И в Липецк надо будет съездить, это тоже после войны. Что еще? А-ах! ‒ по-старчески сморщился и стукнул кулаком по колену. ‒ Плакать хочется!
Светлана всхлипнула.
‒ Самое главное ‒ хранить память о нем. Чтобы ты хранил память, я хранила ‒ чтобы мы помнили… Ведь он имеет отношение ко всему, что окружает нас.
‒ Согласен, ‒ качнул головой Борисов. ‒ Пройдут годы… И если нам повезет, если останемся живы, будем вспоминать нынешнюю пору, нынешние дни…
‒ А тебе не кажется, что вспоминать будет не с кем? Никого не останется ‒ все блокадники перемрут.
‒ Может быть, ‒ Борисов согласился, щемящие печальные нотки в его голосе заставили Светлану выпрямиться, свет сместился, лицо ее утеряло прежнюю нежность, беззащитность, появилось в нем что-то жесткое, упрямое, и эта жесткость была внове Борисову: он Светлану такой еще не видел ‒ Это будет уже старость. Старость ‒ это не возраст. Это когда исчезают современники и не с кем бывает вспоминать прошлое.
‒ Как же насчет утверждения, что старость ‒ это дряхлость тела?
‒ Утверждение верное только наполовину. Старость ‒ это дряхлость духа. Дряхлость тела ‒ потом. Даже тридцатипятилетний человек может быть безнадежно старым.
‒ А мне кажется, что моряк наш ‒ живой, ‒ медленно проговорила Светлана.
‒ Это что? Знание? Или чувство?
‒ Чувство. А потом, самое сильное знание ‒ это чувство. Ощущение того, есть человек или нет его. Рассудком можно что-то и не понимать, душой всегда поймешь. Я чувствую ‒ он жив!
‒ Мистика какая-то! ‒ Борисов хотел показать Светлане вещи моряка, но передумал. Рано еще.
‒ Вороны называют своих детей беленькими, ежи ‒ мягонькими, ‒ неожиданно проговорила Светлана, и Борисов, уловив в ее словах второй смысл, его просто невозможно было не уловить, невольно повысил голос:
‒ Что случилось?
‒ Что? ‒ переспросила она. ‒ Собственно, ничего. Жить нам в горе, Борисов. ‒ Она закусила зубами нижнюю губу, в прямом сереньком свете было видно, как влажно и чисто поблескивает скобка зубов. Борисов привычно помял пальцами висок ‒ что-то натекло в костяные выемки, мешало ему думать, смотреть ‒ профиль Светланы дрогнул в глазах, раздвоился и он сморщился. ‒ Мы всегда будем должны тем, кого нет в живых. Отдавать будем до самой смерти, только в смерти и сравняемся.
Борисов вновь хотел было вытащить из стола документы моряка, его часы, медали, мелочь, которую не успел еще рассмотреть, но помешала боль, душным вязким комком подкатившаяся под сердце. Нет, не надо пока ничего показывать Светлане. Иначе оба они окажутся в состоянии, хуже которого и быть не может ‒ как в самую плохую, самую голодную и холодную пору блокады. Щелкнуть бы выключателем и погасить свет, льющийся из окна ‒ серенький, полузадушенный, немощный! Но где этот выключатель? Борисов осел на стуле, притиснул руку к сердцу.
‒ Тебе больно?
‒ Да, ‒ слабо шевельнул он мокрыми губами.
Метнувшись в один угол квартиры, Светлана ничего там не нашла, метнулась в другой ‒ тоже пусто, никаких лекарств, затем, обрывая бесцельное метание, понеслась на кухню, зачерпнула из ведра воды, принесла Борисову. Тот отрицательно качнул головой:
‒ Не надо, и так пройдет. ‒ Он пожевал губами: ‒ Не пойму, за что нашему поколению выпало столько плохого? За какие такие грехи? За то, что мы, убив других, победили в Гражданскую? Или за Кирова, за тридцать седьмой год?
Светлана молчала.
‒ Ладно, нужно жить, нужно идти дальше. Чтобы в старости иметь возможность подвести черту. И до самой старости нести в себе память о тех, кого мы знали, ‒ произнес Борисов, и Светлана с этим была согласна. ‒ И вообще, может быть, жизнь нашу придется начинать с нуля. Если не сейчас, то позже.
Было это или не было?
Хотя ленинградские старожилы и утверждают, что свадеб в блокадном Питере не играли, я знаю людей, которые выступали свидетелями на этих свадьбах. Все это было. Что же касается блокады, войны, то не дай б ог, если былое повторится. И совсем уж будет плохо, если окажется, что все, что было, прошло бесследно.